Как на праздник готовились в баню. Когда он впервые вошел в комнату шагов в двенадцать длиною и столько же в ширину, в которую разом набилось человек до ста, ему представилось, что он вдруг, по какой-то неизъяснимой игре случая, попал в самый натуральный ад. Копоть ела глаза, ноги по щиколотку ступали в грязи, месиве, жидком, стекавшем с сотен давно не мытых тел. Народу набилось столько, что невозможно было не прикасаться постоянно сразу к нескольким чужим телам. Густые, пропахшие потом клубы пара не скрывали, но только еще более усугубляли всю фантастичность картины, ничем не прикрытого срама голой человеческой плоти, изъязвленной болезнями, иссеченной плетьми, сплошь покрытой синяками и страшными рубцами от побоев, ножевых ран... Ощущение ужаса не покидало его: голые — в кандалах, откровенные слова и жесты живой копошащейся — не разберешь даже, где кто? — массы, будто ставшей одним фантастическим существом, — это какое-то апокалипсическое видение, забыть которое не в силах никакая память. Ему вдруг представилось, что перед ним — весь человек в его последней, не прикрытой никакими лохмотьями истине. Голая правда жизни. И эта правда ужасна и отвратительна в своей столь осязаемой убедительности. В нее трудно поверить, ее невозможно вообразить, но вот она перед ним, эта голая правда, последняя истина, в которой нет уже места ни духу, ни мысли, ни совести, — только эта копошащаяся, изрыгающая ругань, густо пахнущая, распаренная плоть человечьей массы. Но тогда, если это и есть та самая истина, то цель совсем не в том, чтобы найти эту истину, а в том, чтобы утаить ее, потому что страшно душе, заглянувшей в лицо этой реальной правде. Не потому ли столь сокровенно прячет природа свои тайны? Не для того ли и потребность в художнике, что он не дает человечеству узнать эти тайны, ибо, узнав их, никто не захочет жить, и вот художник одевает эту голую плоть природы в клейкие листочки, волнистые туманы, чудные мгновенья?
А в самом углу предбанника, почти на уровне его глаз, зыбко покачивался в своей едва различимой в сумраке паров паутинке маленький паучок. Как ухитрялся выдерживать он этот ад? Что ему здесь, этому жалкому в своей беззащитности существу? И сколько же нужно терпения, чтоб не отчаяться, дождаться своего мгновения, присосаться к запутавшейся в невидимых липких его путах жертве? Так во всей природе? У всех свой палач, поджидающий свой вожделенный миг: убийца ли Газин, уменьшившийся до размеров банного паучка, паучок ли, принявший облик человеческий, не все ли равно?
Вот сидит он смирнехонько в самом темном уголке, сидит и смотрит на мир своими жаждущими крови глазками, может, читая, а то и внушая даже человеку эти отчаянные мысли, и ухмыляется про себя своею паучьей ухмылкой? Я вот-де маленький, беззащитный перед вами, а вы не посмеете раздавить меня, потому что разбойники и грешны и побоитесь принять лишний грех на душу: человека, пожалуй, убьете, а меня пожалеете — спастись мною, может быть, даже понадеетесь...
Каторжане то ли не замечали его, то ли старались не замечать, а он все покачивался, даже с какою-то самоуверенностью, словно вовсе не паучок, а какой-то всемирный паук, принявший невинные размеры.
Когда Достоевский вышел на улицу, голова еще кружилась, и долго не проходило состояние подкатывающей к горлу тошноты. Да, видно, и к каторжным «праздникам» нелегко было привыкать. Во всяком случае, к банному чистилищу привык он далеко не сразу.
Ну и, конечно же, каждый поход в церковь становился для несчастных уже настоящим событием. И то: во-первых, можно было пройти по городу, поглазеть по сторонам, точно знаешь — никто в это время тебя не оскорбит, никто не накажет. Но, главное, там был иной, неподвластный каторжным законам мир. Конвойные в церковь не входили, а потому, оставшись одни и даже гремя кандалами, осужденные ощущали себя на время почти свободными. Каждый нес свою нищенскую припрятанную копеечку — на свечку: «Тоже ведь и я человек», — может быть, думал он (как представлялось, глядя на них, Достоевскому) или чувствовал, подавая копейку вместе с вольными на общий церковный сбор: перед богом-то все равны... А когда священник читал: «...Но яко разбойника мя прийми», — почти все валились наземь, звуча кандалами, кажется, принимая эти слова буквально на свой счет.
Запала в сознание Достоевского эта, видимо, привычная для омских обывателей сцена: на его глазах произошло чудо. Обыденное, неприметное, но все-таки чудо: способные выстоять на ногах даже и не под одной сотней палочных ударов, тела его сотоварищей по каторге вдруг были брошены наземь невидимой, но имеющей над ними власть силою слова.
Ведь стояли же они, не проявляя никаких особых чувствований почти всю службу, но только прозвучали эти, словно назначенные именно им слова, и откликнулись подпольные души и обнаружили себя, может быть, даже и к удивлению самих отверженных, что вот есть они у них, души, есть и способны к бескорыстному порыву, к которому многие ли способны еще...