А знаешь, брат, почему мучается душа человеческая? Я много думал об этом — потому что одиноко ей, потому что нет ей родной души для встречи. Знаешь, брат, переезжай в Петербург — одиноко одному без тебя. Одичал совсем. Право дело, переезжай. Вот Макар Алексеевич отыскал себе Вареньку и счастлив был, человеком впервые себя почувствовал. Ну а как не отыщется родной души? Скажу тебе, брат, — тут и испанский король хуже последнего титулярного советника изведется — все себя ущемленным почитать будет.
Зачем Голядкину Клара Олсуфьевна? Она ему — то же, что шинель Акакию Акакиевичу. На шинель у Якова Петровича средств хватает, ну и радуйся; нет — подавай ему Клару Олсуфьевну. А все почему? Да потому, что не встретил он в нужную минуту Вареньку. Нет у него Вареньки, один он, всегда сам с собой. Понятно это? Он один, но его и — двое: он и еще он же — сам себя спрашивает, сам себе отвечает, сам с собой советуется, сам на себя негодует. И так изо дня в день, из года в год — ни одной родной души рядом. И вот однажды, когда возмечталось ему, что он как все и может сам по себе пойти к Кларе Олсуфьевне на бал, да и пригласить ее на танец, а то, пожалуй, и объясниться, — так вот вышибли его, как голядку подлую, с лестницы, и был он в состоянии глубокой задумчивости. А ночь была темная, город промозглый от холодного дождя со снегом, полуночные улицы пусты, одиноки, как и он. И остался он один, наедине с этим одиноким промерзшим Петербургом. И побежал он поскорее домой к себе, чтоб уж совсем самому себе обо всем пожаловаться, с собой посоветоваться. Бежал он к себе, но если бы какой-нибудь посторонний наблюдатель увидел его вдруг — решил бы непременно, что Яков Петрович, напротив, не к себе, а от самого себя сбежать хочет. Да так оно и было, да и как быть иначе, когда тебя вместо того, чтобы допустить до заветной Клары Олсуфьевны, с лестницы в горизонтальном положении лицом на грязную мостовую отправляют? Самое время от себя самого сбежать, затаиться, чтобы этот сам не узнал ни о чем; не пронюхал, не застыдил, не замучил вопросами и попреками. И вдруг в это самое время он вздрогнул, даже отскочил в сторону, заозирался испуганно. Но никого вокруг. А между тем... между тем он точно чувствовал, что кто-то только что стоял рядом с ним и даже что-то сказал ему, и сказал о чем-то ему очень близком. И стало ему ужасно тоскливо, и ветер завыл еще жалостнее, а он снова отправился к себе. Ничего, казалось бы, особенного, но увидел впереди себя прохожего. Дело, конечно, пустое, — просто такой же, как он, запоздавший, но Яков Петрович отчего-то смутился и даже струсил, но тут же принял вид, что он — ничего, сам по себе, а дорога — для всех широкая... И вдруг он, будто молнией пораженный, быстро оглянулся вслед прохожему, будто что его дернуло сзади... «Да что ж это такое, — подумал он с досадою, — что ж это я, с ума, что ли, в самом деле сошел?» И чуть не побежал к себе. Видит — впереди опять прохожий навстречу ему идет. Голядкин взглянул на него и вскрикнул от ужаса — это был тот самый, что несколько минут назад уже прошел мимо него... Но еще более ужаснуло Якова Петровича другое — в незнакомце он явственно узнал самого себя... Так вот и встретился с самим собой, убегая от самого себя... Фантастика? Ну что ж, что фантастика? А нос у Гоголя разгуливает по Петербургу, да еще в мундире статского советника — что это, реальность? Вот в том-то и дело: реальность и фантастика слишком близко соприкасаются...
Впрочем, все это нужно было пережить самому. Нет, конечно, он, Федор Михайлович Достоевский, сам себе в таком реальном виде не встретился — иначе вряд ли бы он об этом уже смог написать, но... И к себе самому и от самого себя бежать по промерзлым петербургским мостовым приходилось. И сколько раз... Но разве же от самого себя убежишь?
— Нет, брат, приезжай. Совсем приезжай, с Эмилией Федоровной, с детишками. Как ни трудно, а вдвоем все легче будет. Да и талант литератора в Ревеле загубить недолго. А у меня теперь такие друзья!