— Ты заметила, как странно вел себя Николай Николаевич? И сам не подошел, в антракте едва поздоровался и сразу исчез... Уж не обиделся ли он на нас, как ты думаешь? — спрашивал Федор Михайлович жену, когда они в один из дней Великого поста возвращались с лекции Владимира Соловьева.
— Да, он как будто действительно специально избегал нас... Впрочем, когда я ему на прощание сказала: «Не забудьте воскресенья», — он ответил: «Ваш гость!»
До Федора Михайловича доходили слухи о нелестных отзывах о нем Николая Николаевича, но он в них не хотел верить. Хотя и сам иной раз говаривал жене:
— Наш критик очень уж похож на ту сваху у Пушкина, об которой говорится:
Она сидит за пирогом
И речь ведет обиняком.
«А «пироги» жизни, — даже записал в книжку однажды, в горькую минуту, — наш критик очень любит. Сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом». К старости такие литераторы, как правило, начинают мечтать о славе и потому становятся необычно обидчивыми. И тогда уже — никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам начинает делать гадости; «несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и все, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему все равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира...»45.
Написать-то он написал, скорее от обиды, в минуту сомнений, может быть, отчаяния, но в то же время продолжал ценить Николая Николаевича за его ум и начитанность, любил беседы с ним. По-прежнему тревожился — не забыла ли Анна Григорьевна запастись к его приходу хорошим вином, успеет ли приготовить его любимую рыбу?
В следующее же воскресенье Николай Николаевич явился как ни в чем не бывало, а на вопрос, не стряслось ли с ним чего в тот вечер, на лекции, смутился и по своему обычаю не то посмеялся, не то откашлялся:
— Кхе-кхе, случай-то был особенный: я, видите ли, не один был, а с графом Толстым Львом Николаевичем...
— Как! С вами был Толстой!.. — не сумел даже скрыть своего горького изумления Достоевский. — Я, конечно, не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет, но зачем же вы хотя бы не шепнули мне, кто с вами. Я бы хоть посмотрел на него!
— Да разве по портретам не знаете?
— Что портреты... Иногда одного живого взгляда достаточно, чтоб почувствовать человека, запечатлеть его в сердце навсегда. Никогда не прощу вам этого, Николай Николаевич...46.
И опять в этой, как и во многих иных обидах, утешала его жена, друг сердечный, в котором он уверен, как в самом себе, а ведь это немало в нашем мире, где все на мгновение — и дружба, и любовь, и единомыслие, и преданность, а завтра все это вполне может превратиться в свою противоположность. Но вот есть оно, это безусловно неизменное существо, и — можно жить, и верить, и надеяться; и детки подрастают, здоровенькие, особенно Алешка радует, сын меньшенький, трехлеточек — крепыш и сорванец, отцовский любимец.
Но как-то утром, 16 мая, заметили было, странно подергивается его личико, чего прежде никогда не замечали. Испугались, конечно, и за врачом побежали, но, видя, что малыш весел, как всегда, лопочет что-то на своем детском наречии, немного успокоились, да и врач, осмотрев мальчика, заверил: родимчик, это бывает — зубки режутся, скоро пройдет. Федор Михайлович, однако, после визита врача отчего-то заволновался еще более и послал Анну Григорьевну за профессором Успенским, крупным специалистом по нервным болезням. Мальчик, видимо, впал в бессознательное состояние, содрогалось теперь уже все его маленькое тельце. Успенский сумел освободиться от приема больных только через два часа. Осмотрел ребенка, взглянул на Анну Григорьевну, сказал: «Успокойтесь, теперь уже скоро все пройдет». Федор Михайлович пошел его провожать, вернулся бледный, опустился перед кроваткой сына на колени. Малыш действительно вскоре успокоился. Навсегда... Отец, до последнего мгновения не желавший, не смевший верить в правду, которую вымолил у доктора, провожая его, не мог больше сдержать навалившегося, подступившего изнутри — разрыдался отчаянно, безутешно: сын умер от внезапного приступа эпилепсии, унаследованной от него, — так сказал ему Успенский. Почему же сын, отчего же не сам он?
Вскоре он внешне успокоился, стал как никогда тих, сдержан, затаен, смотрел, словно не видя ничего вокруг.