Словом, под кем лед трещит, а под нами ломится. Достоевский как мог пытался защитить прежде всего патриотическую направленность журнала от оголтелых обвинений; подготовил резкий ответ Каткову, но цензура не пропустила его. Вместе с тем он ругал и Страхова — за его излишнюю «деликатность», уклончивость, витиеватую нечеткость в изложений серьезных и сложных мыслей, что и дало повод для любых, самых фантастических ее истолкований34. Сам Страхов и испугался, и по-человечески почувствовал себя действительно виновником закрытия «Времени», да еще в самый неподходящий момент. Бросился в Москву, к Каткову, пытался объясниться с Валуевым, чтобы, по крайней мере, снять обвинения хотя бы непосредственно с редакторов журнала.
Тяжелые дни переживал Достоевский. После ежедневной журнальной лихорадки вдруг какой-то провал, пустота. На беду не роптал — затем и бьют, чтоб больно было, но остаться без дела, без денег, без видов на будущее?.. Даже и начатого нет ничего, чтобы уйти хоть на время в писательскую маету, — оно-то, может, еще век и долог, да ведь и час дорог. И домой хоть вовсе не ходи... Несчастная Мария Дмитриевна медленно таяла, в последнее время страдала и от частых галлюцинаций — вдруг ни с того ни с сего задрожит и зашепчет: «Черти, черти, вот черти!» Глаза безумные, а в них страх. Федор Михайлович или, если при нем случалось, доктор раскрывали форточку, с пресерьезнейшим видом разыгрывали сцену изгнания чертей. Форточка наглухо закрывалась. Больная успокаивалась. Все часы в доме заводила до такого предела (будто боялась — остановятся и с ними остановится жизнь ее), что полопались пружины, одни только ходики теперь и отсчитывали ее время. Доводили ее до истерики шаги мужа ночью, в часы бессонницы, по кабинету. И тогда в который раз он выслушивал, зажав ладонями до боли виски, ее болезненно-фантастические откровения: и не любила-то она его никогда. И неужели же он действительно возомнил, будто она могла полюбить его, каторжника? Да ни одна женщина, хоть немного уважающая себя, не может любить такого человека, как он... Так нет же — заманил, наобещал златые горы... Писатель! Гоголь! Ни денег, ни квартиры порядочной... Потом припадок внезапно сменялся столь же бурным отчаянием — она рыдала, клялась, что никогда никого не любила так страстно, как его, а он не любит, потому что она противна ему, и правильно — кто же станет любить чахоточную, и — о, она знает! — он, и его родственники, и друзья только и ждут, когда она умрет наконец... И затем все прокручивалось сначала, пока, обессиленная, всхлипывая и повизгивая она наконец не затихала и, кажется, засыпала...
Курил, уставясь долгим взглядом в светлеющее окно. Что же делать? Жить плохо, да ведь и умирать не находка. Теперь у нее не оставалось ничего, кроме болезни и наполовину придуманных самой же воспоминаний. Ему было нестерпимо больно за нее, за ее обреченность и за то, что сам он — какое страшное, и как нелепо оно звучит, это слово, — счастлив сейчас невозможным, грешным счастьем, но оно все-таки дает ему ощущение жизни, какого-то света в дальнем окне. Больно за то, что он вынужден таиться, будто воровать это счастье у нее, больной обреченной Марии Дмитриевны. Его Маши... Но теперь — он знал это наверное — он не в силах уже ничего изменить. Сначала он еще пытался перенести не растраченную на не рожденных им детей любовь на Пашу, понимал — не сладко ему без отца, при больной, психически неуравновешенной матери, но все яснее сознавал: близости не то чтобы родственной, но и дружеской нет и не предвидится. Парню уже 17 лет — никаких серьезных интересов, фатоват, пошловат даже, но самомнение как у наследного принца...
Семьи не получилось. Постоянное ощущение бессемейности — при живой-то жене и ребенке, пусть не его, но ребенке, бездомности в своем доме, душевной бесприютности в домашнем кругу — стало привычным, и он уже и не мечтал ни о какой личной жизни, тем более о страстях или счастье. Казалось, сами эти понятия настолько чужды всему укладу его сознания, самой судьбы его, наконец, а единственные движущие им силы — страдание и надежда — настолько ему сродни, что никакие повороты и неожиданности уже не способны ничего изменить в его собственной обреченности.
Оставалось одно — работа.