Такого рода «таймствования», как окрестил новые идеи Каткова Достоевский, и связанное с ними постоянное пренебрежение руководителя «Русского вестника» к русской литературе и прежде всего к Пушкину делали столкновение «Времени» с катковским журналом неизбежным. К майскому номеру Достоевский готовил ответ «Русскому вестнику». Работать приходилось чуть не круглосуточно: «Униженные и оскорбленные», «Записки из мертвого дома» (наконец-то вопрос об их публикации утрясен с цензурой, и с апреля они начали выходить во «Времени»). К каждому выпуску журнала по статье, а то и по две; но ведь еще и переговоры с авторами, редакторская работа. Подумать о себе некогда, а больше и некому. Припадки участились, но отдых пока не предвиделся.
Вступая в борьбу еще и с Катковым, Федор Михайлович прекрасно понимал — легко не будет, да и помощи, по существу, ждать неоткуда. Но и молчать не мог. Толмачеву он, конечно, не знал; как там она читала Пушкина, с каким «темпераментом» и поблескиванием «черных очей», судить мог только по публикациям. Но дело было и не в ней самой: дети и женщины — так он чувствовал — извечные униженные и оскорбленные, и кто же, как не русский писатель, обязан сказать свое слово в их защиту? Его совершенно не устраивала та эмансипация, которую все определеннее практиковала молодежь, да и не одна она: распад семей, фиктивные браки, свободное сожительство, порою целыми коммунами, — такого рода болезненные и даже уродливые формы решения вопроса о женском равноправии возмущали его; к тому же все это только давало оружие тем, кто вовсе не хотел бы слышать слов о свободе и равноправии... И вот либерал Катков в одном из ведущих русских журналов и Пушкина сумел истолковать в «клубничном смысле»...
«...«Русский вестник» называет нас эмансипаторами и всенародно стыдит этим названием... Да, послушайте, вы в самом деле нас морочите? — писал он, будто видя перед собой живого, а не «журнального» Каткова. — Да мы именно хлопочем о высшем нравственном развитии; именно о том, чтоб чувство долга свободно вкоренилось в душу как мужчины, так и женщины... «Да ведь это вовсе не эмансипация!» — скажет нам «Русский вестник». — «Да понимайте ее как хотите, — отвечаем мы, — только мы сами-то понимаем ее именно так...»
...Но позвольте же наконец спросить, что же вы называете эмансипацией? В этих спорах надо сначала уговориться, согласиться между собою в основных мнениях, чтобы потом понимать друг друга. Если под эмансипацией вы разумеете право всякой женщины ставить своему мужу рога, то, разумеется, вы правы в вашей ненависти к эмансипации. Но мы никогда не разумели так эмансипацию. Пусть разумеют ее другие как хотят, но
Здесь же Достоевский нашел возможность вступиться и за Белинского: «Вы желчно завидуете Белинскому и несколько раз намекали, что он невежда и крикун, и даже недавно были в восторге от стихотворения, в котором его хотели сечь — розгой эпиграммы, разумеется...» И за честь Чернышевского вступился, правда, оговорив при этом свое несогласие со многими взглядами одного из вождей «Современника»: «И ведь престранная судьба г. Чернышевского в русской литературе! Все из кожи лезут убедить всех и каждого, что он невежда, даже нахал, что в нем ничего, ровно ничего нет, пустозвон и пустоцвет, больше ничего. Вдруг г. Чернышевский выходит, например, с чем-нибудь вроде «Полемических красот». Господи! Подымается скрежет зубовный, раздается элегический вой. «Отечественные записки» поместили в одной своей книжке чуть не шесть статей разом единственно о г. Чернышевском. Но если он так ничтожен и смешон, для чего же шесть статей в таком серьезном и ученом журнале? То же и в «Русском вестнике». Там тоже было вроде маленького землетрясения...» Но главная причина спора с Катковым — все-таки в Пушкине. Потому что Пушкин — это даже не Белинский. «Пушкин — наше все», — и лучше, пожалуй, не скажешь. Да, Аполлон Александрович умеет сказать точное слово.
Аполлон Григорьев — одна из самых ярких личностей, с которыми когда-либо сводила Достоевского судьба, и, может быть, единственный после Белинского человек, равный «неистовому Виссариону» по мощи ума, богатству идей и страстности натуры. Встречи с ним давали и самому Федору Михайловичу глубокое ощущение их равноправности: он брал от Григорьева не меньше того, чем делился с ним сам. Конечно, на дружбу, в ее задушевно-человеческих проявлениях, рассчитывать не приходилось: оба ершисто-неуживчивые, непреклонные в суждениях, глубоко самобытные натуры, — скорее приходилось удивляться тому, что они вообще сумели хоть как-то притереться друг к другу. Правда, и встретились они далеко не в лучшую пору жизни Аполлона Александровича, и без того никогда не баловавшей его своей благосклонностью.