Алеша пойдет к Груше «именно в вечер того дня, который закончился трагическою катастрофой, послужившею основой настоящему делу». Митя поедет в Мокрое — и «это была та самая ночь, а может, и тот самый час, когда Алеша, упав на землю, “исступленно клялся любить ее во веки веков”» (курсив мой. — Л. С.). Но в тот самый час, когда он целовал землю во дворе скита, близ клумбы со спящими осенними цветами, трава в саду и пол в комнате отцова дома обагрились кровью двух стариков, и уже никакие подвиги в будущем не смогут ее смыть. Он целовал землю, обливаясь слезами, хотел всех простить и за всё просить прощения, он пал слабым юношей, а стал «твердым на всю жизнь бойцом», но времени и поприща для борьбы у него не осталось. Как скажет на суде прокурор, Алеша, убоясь общественного цинизма и разврата, бросается в материнские объятия родной земли, чтобы «заснуть и даже всю жизнь проспать, лишь бы не видеть пугающих его ужасов». Алеша буквально проспал трагедию в своей семье, и этим прискорбным фактом исчерпалось его романное бытие в качестве сына и брат а. Восклицание Коли Красоткина «Ура Карамазову!» в финале романа (Алеша выглядит «совсем красавчиком» — сбросил подрясник, носит «прекрасно сшитый сюртук, мягкую круглую шляпу и коротко обстриженные волосы») не может отменить падение и гибель семьи.
«Западный человек, — размышлял Достоевский в начале шестидесятых, — толкует о братстве как о великой движущей силе человечества и не догадывается, что негде взять братства, коли его нет в действительности. Что делать? Надо сделать братство во что бы то ни стало. Но оказывается, что сделать братства нельзя, потому что оно само делается, дается, в природе находится». Ф. М. имел немало случаев убедиться, что и русский человек, со страстью толкующий о христианском братстве, сам бывает далеко не образцовым братом. Даже в культурнейшей семье знаменитого историка С. М. Соловьева не было мира; сыновья Сергея Михайловича, братья Всеволод и Владимир (оба тесно, но порознь дружившие с Ф. М.), открыто спорили, а потом и враждовали из-за наследства отца, скончавшегося в 1879-м, и автор «Братьев Карамазовых» внимательно наблюдал за братьями Соловьевыми...
«Раньше чем не сделаешься в самом деле всякому братом, не наступит братства». Эти роковые в своей безысходности слова произносит в романе таинственный гость Зосимы, раскаявшийся убийца; он, несомненно, знает, о чем говорит...
Дотянуться до высокого идеала братства не представлялось возможным. Остаться на высоте той миссии, которую, умирая, поручил Алеше старец Зосима: уйти из монастыря и находиться около обоих братьев — не удалось; заботы своего «я» не отпустили. Простого сочувствия, монашеской аскезы и моральной чистоты было недостаточно — спасти отца и братьев он, отпрыск греховной зараженной крови, мог только ответственным выполнением долга, активным деланием. Шанс предотвратить катастрофу, которую провидел мудрый старец, был безнадежно упущен.
Достоевскому было из-за чего беспокоиться. Поучения Зосимы отвечали Великому инквизитору не по пунктам, а в художественной картине, являвшей высокий идеал. Но образ мира был исполнен мрачного трагизма. События романа свидетельствовали о подорванных и извращенных нравственных началах, о безвременном одряхлении общественного организма, когда только уголовные дела тревожно напоминают о какой-то беде, с которой, как с опасным злом, уже трудно бороться. Люди потеряли чувствительность к трагической безалаберщине настоящей минуты и способны лишь смаковать сильные ощущения. Достоевский писал Е. А. Штакеншнейдер: «Болезнь и болезненное настроение лежат в корне самого нашего общества, и на того, кто сумеет это заметить и указать, — общее негодование».
...Ф. М. уезжал из Эмса после пяти недель лечения с надеждой, что не зря потерял время и ему хватит сил довести «Карамазовых» до конца. Будущее пугало неопределенностью и необеспеченностью. «Кончу роман, — писал он жене в августе 1879-го, — и в конце будущего года объявлю подписку на “Дневник” и на подписные деньги куплю имение, а жить и издавать “Дневник” до следующей подписки протяну как-нибудь продажей книжонок. Нужна энергическая мера, иначе никогда ничего не будет».
Он полагал, что покупка имения даст капитал, который умножится, когда дети подрастут. Мысль об имении, однако, была дорога' даже не финансово, а идейно: «Тот, кто владеет землею, участвует и в политической власти над государством. Это будущее детей и определение того, чем они будут: твердыми ли и самостоятельными гражданами (никого не хуже) или стрюцкими» — то есть людьми пустыми, дрянными, потерянными. Тремя годами раньше, в «Дневнике писателя», формула будущего определялась именно через Землю и Сад: «Человечество обновится в Саду и Садом выправится... Дети людей должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своем, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут».