В присутствии писателя она поначалу чувствовала гнетущую робость, смущение, не смела шевельнуться и свободно вздохнуть. Частые встречи на почве корректурных правок неминуемо должны были обернуться спорами и взаимным раздражением. Ф. М. требовал, чтобы она как корректор угадывала его индивидуальную орфографию, Тимофеева возражала и обижалась, а то и пугалась, когда он напоминал ей о «непреложности авторских и редакторских корректур». Порой она бунтовала против его мыслей, его «прорицаний», над которыми зло иронизировали искровцы, против его повелительного тона. «И так было всегда и во всем. Ничего вполовину. Или предайся во всем его Богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или — враги и чужие! И тогда сейчас уже злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и насмешливые, ледяные слова...» Она страдала от его мрачности и холодного молчания, объясняя себе, что это он ей «знаменитость свою доказывает», но потом бросала взгляд на его худые, бледные руки с узловатыми пальцами, с желобком вокруг кисти, напоминавшим цепи и каторгу, и смягчалась...
Он предъявлял множество претензий — к ее увлечению «либеральной жвачкой» («Возьмитесь-ка лучше за математику, да и прите годика три! Думать по-своему станете»); к намерению стать «психологической писательницей» («Писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени... Жорж Санд! Можете ли вы сделаться чем-нибудь вроде Жорж Санд?»); к венской лаковой шляпке и нарядному шелковому зонтику («Откуда вы деньги берете?.. Щеголяете, точно у вас ренты какие!»). Он корил ее за опоздание на работу — в тот раз, когда она с искровцами ходила смотреть встречу персидского шаха («Ну, и как вам не стыдно?.. Разве можно интересоваться такими пошлостями?»). Ей порой казалось, что она общается не с проницательным художником, а со строгим гувернером или духовником-инквизитором...
Но странно: несмотря на «гнет», она все больше дорожила теми вечерами, иногда длившимися до рассвета, когда корректуры номера приходили к концу дня и к утру должны были быть готовы — и тогда Достоевский ставил стол и лампу так, чтобы сидеть друг против друга, посылал в трактир за чаем, и они чаевничали как товарищи. Тимофеевой все труднее было уживаться с искровцами — она не хотела скрывать свое сочувственное увлечение «Дневником писателя» и его автором. Ее настроения в «Искре» были восприняты как измена не только журналу, но и целому направлению: подозрительной оказывалась даже и самая малая причастность к изданию другого лагеря. Когда она, говоря о Достоевском, произносила слово «талант», ее передразнивали и отвечали: «Прямо в белой горячке из сумасшедшего дома».
«Только тут я впервые почувствовала “тиски” направления...» А Достоевский толковал с ней о Христе и христианстве — так, как давно уже не принято было в либеральных кругах, ибо напоминало реакцию и «Переписку» Гоголя. Знакомые литераторы Варвары Васильевны, восхищаясь «Тайной вечерей» Н. Н. Ге, торжествовали, что все апостолы на картине похожи на современных социалистов, Христос — просто «хороший, добрый человек с экстатическим темпераментом», а Иуда — agent-provocateur, получающий по таксе за каждый донос. Когда она пересказывала писателю этот «либеральный вздор», слишком хорошо знакомый ему с молодости, он страстно возражал: «Где же тут восемнадцать веков христианства? Где идея, вдохновлявшая столько народов, столько умов и сердец? Где же мессия, обетованный миру Спаситель, — где же Христос?» Тимофеева вспоминала: «Голова моя кипела в огне его мыслей. И мысли эти казались мне так понятны, они так проникали меня насквозь, что казалось, они — мои собственные. Было в них что-то и еще мне особенно близкое: эти слова о Христе и Евангелии напомнили мне мою мать — женщину пламенной веры, когда-то так страдавшую за мое “неверие”... и я точно возвращалась теперь из Петербурга домой, и этот дом мой были христианские мысли Ф. М. Достоевского».
Она была убеждена, что ей посчастливилось увидеть его настоящее лицо — лицо гения. «Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, — оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти... Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло... Это было лицо великого человека, историческое лицо».
Молодой особе, которая с восторгом и благодарностью приняла его веру и его убеждения, считала себя ученицей, получившей из рук великого учителя духовную свободу, Достоевский говорил ранней весной 1874 года, что больше не хочет писать о «подпольных». «Слишком уж мрачно. Es ist schon ein. uberwundener Standpunkt (это уже преодоленная точка зрения. — Л. С.). Я могу написать теперь более светлое, примиряющее. Я пишу теперь одну вещь...»
Речь шла о романе «Подросток».
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
ПРАВДА КАК ДАР