Достоевский стоял как вкопанный, молча смотрел им вслед, слезы катились по щекам. «Я подошел, взял его руку — он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег — все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на учение. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой».
Теперь этот страстный роман — Врангель называл его и «злосчастным» — продолжался эпистолярно: послания, которыми он забрасывал М. Д., — «подчас были целые тетради». Единственное уцелевшее письмо Ф. М. Марии Дмитриевне (все ее письма постигнет участь уничтожения) кричало о любви, которая не может быть на письме выражена открыто и прячется за горячей дружбой. «Вы же, удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты, Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни... Женское сердце, женское сострадание, женское участие, бесконечная доброта, об которой мы не имеем понятия и которой, по глупости своей, часто не замечаем, незаменимо. Я всё это нашел в Вас...»
Желая сделать ей приятное, передавал лестное мнение Врангеля («такой женщины он с Петербурга еще не встречал и не надеется более встретить») и даже татар-извозчиков: «Всето вас хвалят, Марья Дмитриевна». Понимая, что письмо прочтет и муж, поместил строки и для него: «Неужели и в Кузнецке он будет так же неразборчив в людях, как в Семипалатинске? Да стоит ли этот народ, чтоб водиться с ним, пить-есть с ними и от них же сносить гадости! Да это значит вредить себе сознательно! И как противны они, главное, как грязно. После иной компании так же грязно на душе, как будто в кабак сходил».
Усиленная переписка с Кузнецком не всегда радовала Достоевского: от Марии Дмитриевны шли бесконечные жалобы на лишения, безотрадное будущее. «Он чуял что-то недоброе... Он еще более похудел, стал мрачен, раздражителен, бродил как тень. Он даже бросил свои “Записки из Мертвого дома”, над которыми работал так недавно с таким увлечением»(«Я уже упоминал выше, что в этот период нашей совместной жизни Федор Михайлович работал над своим знаменитым произведением — “Записками из Мертвого дома”. Мне первому выпало счастье видеть Ф. М. в эти минуты его творчества, первому довелось слушать наброски этого бесподобного произведения, и еще теперь, спустя долгие годы, я вспоминаю эти минуты с особенным чувством. Сколько интересного, глубокого и поучительного довелось мне черпать в беседах с ним. Замечательно, что, несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Ф. М. неугасимо теплились самые светлые, самые широкие человеческие чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском... Манера его речи была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше он одушевлялся, тем голос его подымался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты пережил я с ним. Как много дало мне сближение с такой чудной, богато одаренной натурой».) Врангель, как мог, отвлекал друга от мрачных мыслей — брал с собой в поездки по окрестным заводам, знакомил с горными инженерами. В июне рискнул даже привезти друга в Змиев, для свидания с Исаевой, но та не приехала, ссылаясь на болезнь мужа и безденежье. Не приедет она, не объяснив причины, и на второе, июльское, свидание в Змиеве, куда Врангеля и Достоевского пригласил генерал Гернгросс (Ф. М. впервые за пять лет наденет штатское платье — сюртук, сшитый камердинером Врангеля Адамом, брюки, жилет, манишку, черный атласный галстук.)
«Любимое времяпрепровождение, — вспоминал Врангель о том лете, — было, когда мы в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия Творца, всеведомой, всемогущей Божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества, как-то смиряло наш дух. О религии с Достоевским мы мало беседовали. Он был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом».