Эта отдаленная часть столицы поражала в то время своими непривычными контрастами. Богато декорированные здания русского барокко и классицизма, с великолепными колоннадами и фронтонами, созданные такими зодчими, как Растрелли и Кваренги, еще были окружены пустырями, огородами, убогими лачугами, где ютились бесчиновные «бедные люди» — ремесленники, торговцы, мелкие мещане.
Здесь в конце 40-х годов служащий придворного ведомства Григорий Иванович Сниткин приобрел два больших земельных участка (около двух десятин) по Ярославской и Костромской улицам. На одном из пустырей находились теперь три деревянных флигеля и двухэтажный каменный дом, в котором жили домовладельцы, то есть овдовевшая недавно мать нашей стенографистки, по происхождению шведка или финка, Мария-Анна Мильтопеус с двумя дочерьми. Она ведала постройкой или перестройкой своих домов, нередко попадая под влияние всевозможных комиссионеров и дельцов, которые медленно, но верно вели ее к разорению. На другом участке были выстроены два деревянных дома, стоимостью пятнадцать тысяч рублей каждый, предназначенные в приданое дочкам.
Одно из этих доходных строений занимала старшая из сестер — замужняя Мария Григорьевна Сватковская. Другим владела с 1865 года младшая, еще несовершеннолетняя девица Анна. По ее собственному рассказу, судьба с юных лет превратила ее в полновластную хозяйку своего дома, где она сдавала квартиры, отделывала их, вела паспортную книгу и прочее. Это рано развило в ней житейскую деловитость, понимание денежных взаимоотношений как основы современного общества, умение легко разбираться в юридических казусах, способность управлять городской недвижимостью, то есть тот отчетливый и твердый практицизм, который до конца оставался характерным свойством ее натуры. Можно поверить ее дочери: «Достоевский был удивлен легкости, с которой моя мать складывала большие числа и владела тяжелым нотариальным языком».
Когда Федор Михайлович подъехал к двухэтажному дому Сниткиных, он увидел над первым этажом широкую вывеску овощной и зеленной торговли, а поднявшись и войдя в огромную залу, обратил внимание на обилие в ней фарфоровых безделушек и украшений. Оказалось, что по своей необычной службе, связанной с дворцовыми помещениями, покойный Григорий Иванович пристрастился к вазам, статуэткам, чашкам севрского, саксонского и русского изделия, из которых и составил себе обширную коллекцию, унаследованную теперь его дочерьми.
На этот раз беседа носила деловой характер. Было условлено в ближайшие дни приступить к стенографированию последней части романа «Преступление и наказание», который в начале года должен был закончиться печатанием в «Русском вестнике».
8 ноября Анна Григорьевна явилась на свою новую работу. Она нашла Достоевского несколько взволнованным.
«Я поспешила спросить Федора Михайловича, чем он был занят за последние дни.
— Новый роман придумывал, — ответил он…
— …Кто же герой вашего романа?
— Художник, человек уже не молодой, ну, одним словом, моих лет.
— Расскажите, расскажите, пожалуйста, — просила я, очень заинтересовавшись новым романом.
И вот в ответ на мою просьбу полилась блестящая импровизация. Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдохновенного рассказа, как в этот раз. Чем дальше он шел, тем яснее казалось мне, что Федор Михайлович рассказывает свою собственную жизнь, лишь изменяя лица и обстоятельства. Тут было все то, что он передавал мне раньше мельком, отрывками. Теперь подробный последовательный рассказ многое мне объяснил в его отношениях к покойной жене и к родным…
— …И вот, — продолжал свой рассказ Федор Михайлович, — в этот решительный период своей жизни художник встречает на своем пути молодую девушку ваших лет или на год-два постарше…
…Возможно ли, чтобы молодая девушка, столь различная по характеру и по летам, могла полюбить моего художника? Не будет ли это психологическою неверностью? Вот об этом-то мне и хотелось бы знать ваше мнение, Анна Григорьевна.
— Почему же невозможно? Ведь если, как вы говорите, ваша Аня не пустая кокетка, а обладает хорошим, отзывчивым сердцем, почему бы ей не полюбить вашего художника? Что в том, что он болен и беден? Неужели же любить можно лишь за внешность да за богатство? И в чем тут жертва с ее стороны? Если она его любит, то и сама будет счастлива и раскаиваться ей никогда не придется!
Я говорила горячо Федор Михайлович смотрел на меня с волнением.
— И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренно и на всю жизнь?
Он помолчал, как бы колеблясь.
— Поставьте себя на минуту на ее место, — сказал он… — Представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?
Лицо Федора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я, наконец, поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Федора Михайловича и сказала: