Катков поддерживал своего соредактора и настаивал на устранении философского диалога Раскольникова с Соней, как «резонирующего места», мешающего якобы, цельности и художественности всей сцены. Это был страшный удар для Достоевского. Он боролся, спорил, доказывал, но был вынужден подчиниться и взялся за мучительную переработку дорогого ему фрагмента. По свидетельству Любимова, «ему не легко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей самопожертвование до такой ужасной жертвы. Федор Михайлович значительно сократил разговор при чтении евангелия, который в первоначальной редакции главы был много длиннее, чем сколько осталось в напечатанном тексте».
«Про главу эту я ничего не умею сам оказать, — сообщал в середине июля Достоевский А. П. Милюкову, — я написал ее в вдохновении настоящем, но, может быть, она и скверная; но дело у них не в литературном достоинстве, а в опасении за нравственность. В этом я был прав — ничего не было против нравственности и даже чрезмерно напротив, но они видят другое, и, кроме того, видят следы нигилизма. Любимов объявил решительно, что надо переделать. Я взял, и эта переделка большой главы стоила мне по крайней мере 3-х новых глав работы, судя по труду и тоске, но я переправил и сдал. Но вот беда! Не видал Любимова, потому и не знаю: удовольствуются ли они переделкою и не переделают ли сами? То же было и еще с одной главой (из этих 4-х), где Любимов объявил мне, что много выпустил…
Не знаю, что будет далее, но эта начинающая обнаруживаться с течением романа противоположность воззрений с редакцией меня очень беспокоит».
Одновременно Достоевский писал самому Любимову о своей авторской переделке:
«Зло и добро в высшей степени разделено, и смешать их и использовать превратно уже никак нельзя будет. Равномерно прочие означенные вами поправки я сделал все, и кажется, с лихвою…
А теперь до вас величайшая просьба моя: ради Христа — оставьте все остальное так, как есть теперь. Все то, что вы говорили, я исполнил, все разделено, размежевано и ясно. Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрый Николай Алексеевич!»
Но редакция продолжала настаивать на дальнейших сокращениях. Вскоре Катков писал Достоевскому:
«Многоуважаемый Федор Михайлович!
Посылаю Вам корректуру девятой главы для просмотра и убедительнейше прошу Вас не сетовать на меня за то, что я позволил себе изменить некоторые из приписанных Вами разъяснительных строк относительно разговора и поведения Сони. Я не имел возможности передать Вам в этой записочке сложные причины, побудившие меня к этому по зрелом обсуждении. При личном свидании отдам Вам полный отчет. Скажу только, что ни одна существенная черта художественного изображения не пострадала. Устранение резонирующего места придало ему только большую своеобразность.
Душевно преданный Mux. Катков» {Публикуется впервые.}.
Как бы ни старались редакторы «Русского вестника» смягчить свою вину перед выдающимся писателем, рукопись которого подвергалась немилосердной переработке вопреки воле и согласию автора, печальный факт налицо: четвертая глава «Преступления и наказания» в том виде, как ее написал Достоевский, останется для нас, вероятно, навсегда неизвестной. Мы располагаем лишь испорченным экземпляром этого центрального места всей книги, которому два реакционных профессора всячески стремились придать общепринятое и благовидное обличье, резко противоречащее тем безграничным и бездонно-глубоким толкованиям, каким гениальный художник по-своему освещал древний миф о возрождении грешного человека.
В Люблине Достоевский пережил еще одно большое душевное событие, быть может единственное в его жизни, — глубокую, чистую, духовную любовь. Такое высокопоэтическое чувство он питал к своей племяннице двадцатилетней Сонечке (как он любил называть ее, обращаясь к ней всегда на «вы» в знак особого поклонения и любви). Это была старшая в семье, воспринявшая от своего отца — врача и педагога — драгоценные черты его характера, столь горячо признанные Достоевским: «У этого человека долг и убеждение были во всем прежде всего». Он был отзывчив на всякое горе и беду — он взял на себя по-родственному хлопотливое и трудное лечение Марии Дмитриевны, когда ее в безнадежном состоянии перевезли умирать в Москву.