Разрабатывая любовные линии «Бесов», которые должны были, перекрещиваясь и переплетаясь, создавать напряженную атмосферу романной интриги, автор, обладавший неукротимой фантазией, насыщал их причудливым и усложненным эротизмом. Но при всем обилии вариантов, при всей огромности любовного потенциала, которым автор награждал героя, стилистика его эротических начинаний имела вполне опознаваемый акцент: Ставрогин уподоблялся не столичному ловеласу, не губернскому Казанове, а Эроту, божеству любви — смелому, крылатому стрелку, чьи стрелы пронзают сердце и зажигают его непобедимым влечением. «Помещик с крылышками» оказывался красавцем, божественно одаренным всевластной мировой силой, вечной и неутолимой жаждой обладания, — то есть не только сияющим и искусным, но также коварным и беспощадным.
Донжуанский список Ставрогина (Князь трижды был назван Дон Жуаном в черновых тетрадях) свидетельствовал об исключительной разносторонности его любовных предпочтений, ничего общего не имевших с общепринятыми стандартами. Дон Жуан оказывался «кроток, скромен, тих, безмерно горд и зверски жесток»; зверский огонь вспыхивал и разгорался в нарушение всех общественных правил и приличий. Неистовая одержимость жертв возбуждала сладострастие Князя и его потребность томить, «выдерживать» околдованных им женщин, то есть действовать «по-печорински» — холодно, властно, с ястребиной целеустремленностью. Намеченную жертву надлежало измучить таким страстным томлением, заморочить таким густым туманом неясности, что она приходила сама, без приглашения и даже без видимого повода — приходила и бросалась к ногам. Вот тут-то, насладившись унижением дамы, и следовало отказать ей с обидным пренебрежением.
Впрочем, иногда он «оставлял мгновение за собой», чтобы отказать уже наутро, и, откровенно презирая красавиц за их всегдашнюю готовность броситься ему в объятия, неизменно ускользал… Достоевский видел характер сумасшедший, со вспышками мгновенной страстности и глубокой сердечной нежности; внушая очередной жертве коварную мысль о своей неспособности полюбить, он буквально приковывал ее к себе цепями азартного и самонадеянного сострадания.
Пройдет немногим больше десяти лет, Достоевского уже не будет в живых, и Страхов решится «заявить» на своего покойного друга: «Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими… Лица, наиболее на него похожие, — это герой
Дело было не только в том, что Страхов «донес» на Достоевского, когда писателя уже не было в живых и он не мог себя защитить, и даже не в том, что «донос» содержался в письме Толстому, то есть был обречен на публичность. Быть может, литературная зависть Страхова, его человеческая заурядность, которую он годами пытался скрывать, тесно общаясь с двумя гениями, были истинным несчастьем, и он не удержался на точке чести и благородства.
Но страховский «донос», обнаживший злое лицемерие, самолюбивую зависть доносчика к чужой славе и любовь к «пирогам жизни» (в рабочих тетрадях Достоевский оставил едкую характеристику критика), был чреват и саморазоблачением. Называя среди лиц, «наиболее похожих» на Достоевского, Ставрогина, Страхов рисковал выглядеть или действительно был элементарно некомпетентным: зная автора «Бесов» так долго и так близко, он не почувствовал, что писатель вывел на сцену не своего
«Пожилой, некрасивый мужчина…» — так, по словам Анны Григорьевны, рекомендовал ей себя Достоевский. Наружность Достоевского, описанная самыми разными людьми, смотрелась естественно рядом с типажами из «Бесов». «Взгляните на лицо Достоевского, — писал в 1888 году Фридриху Ницше датский критик Георг Брандес, знавший лицо Достоевского лишь по фотографиям и портретам, — наполовину лицо русского крестьянина, наполовину — физиономия преступника, плоский нос, пронзительный взгляд маленьких глаз под нервно подрагивающими веками, этот высокий, рельефно очерченный лоб, выразительный рот, который говорит о безмерных муках, неизбывной скорби, о болезненных страстях и ярой зависти. Гений-эпилептик, одна уже внешность которого говорит о приливах кротости, заполнявших его душу, о приступах граничащей с безумием проницательности, озарявших его голову; наконец, о честолюбии, о величии стремлений и о недоброжелательстве, порождающем мелочность души…»7