Этого «дальше» оставалось совсем немного; эмфизема легких, катар дыхательных путей и сосудов, от чего его лечили в Эмсе, тоже не поддавались исцелению; сосуды истончались и становились опасно хрупкими. Он тяжело дышал — будто через материю, сложенную вчетверо, и с трудом ходил по лестницам. «Вот, к примеру, поднимаемся мы к Полонскому на 5 этаж, — вспоминала жена. — Садится он и отдыхает на каждой площадке. Десяток знакомых проходит мимо, видит нас и раскланивается и, конечно, несет хозяевам весть: “Идет Достоевский”. Немудрено, что когда он входит, уже и хозяин и хозяйка в прихожей, и все наперебой начинают его раздевать, а он задыхается и не может сказать слова. Но чтобы не затруднять, и сам начинает помогать раздеванию, а всякое движение ему вредно. Дома был целый обряд его раздевания — минут десять»3.
Лечение водами давало лишь временное улучшение — при условии сна по ночам, отказа от физических и нервных нагрузок, изнурительных творческих напряжений. Но вне Эмса врачебные рекомендации теряли обязательность. Он по-прежнему писал ночами при двух свечах, ложился на рассвете или поздним утром и спал до двух часов дня, курил толстые папиросы, зажигая их одна об другую, пил крепкий черный чай и такой же кофе, не щадил себя ни в художественной работе, ни в эпистолярном общении, ни в публичных выступлениях. Провожая в последний путь друга юности Некрасова, в тиши кладбища Новодевичьего монастыря думал и о своем уходе.
«Когда я умру, Аня, похорони меня здесь или где хочешь, но запомни, не хорони меня на Волковом кладбище, на Литераторских мостках. Не хочу я лежать между моими врагами, довольно я натерпелся от них при жизни!»
На Волковом уже много лет лежали Белинский, Добролюбов, Писарев…
Но к Некрасову понятие «враг» не относилось — Достоевский не держал зла на него. С ним была связана память о начале писательского поприща; поэт был первым, кто признал талант автора «Бедных людей». И дальше тоже что-то продолжалось в их жизни, соединявшее, важное, что не хотело и не могло прерваться, даже если они годами не встречались и глубоко расходились во взглядах. В ту ночь, когда не стало Некрасова и Ф. М. всю ночь просидел над его стихами, он попытался дать себе отчет о затаенной стороне духа этого загадочного человека, крупнейшего русского поэта, стоящего в ряду поэтов вслед за Пушкиным и Лермонтовым. «Это было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не заживавшая рана его и была источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь».
О том же говорил Достоевский и у могилы Некрасова. «Федор Михайлович, глубоко взволнованный, прерывающимся голосом произнес небольшую речь, в которой высоко поставил талант почившего поэта и выяснил ту большую потерю, которую с его кончиною понесла русская литература. Это было, по мнению многих, самое задушевное слово, сказанное над раскрытой могилой Некрасова», — вспоминала А. Г. Достоевская. «Находясь под глубоким впечатлением, — писал Ф. М. в
«Дневнике», — я протеснился к его раскрытой еще могиле, забросанной цветами и венками, и слабым моим голосом произнес вслед за прочими несколько слов. Я именно начал с того, что это было раненое сердце…»
Слабый, глухой, взволнованный до изнеможения, прерывающийся голос Достоевского запомнился многим, кто слышал его публичные выступления в конце 1870-х. «Больной, с больным горлом и эмфиземой, опять был слышен лучше всех, — вспоминала Е. А. Штакеншнейдер. — Что за чудеса! Еле душа в теле, худенький, со впалой грудью и шепотным голосом, он едва начнет читать, точно вырастает и здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная. Он кашляет постоянно и не раз говорил мне, что это эмфизема его мучает и сведет когда-нибудь, неожиданно и быстро, в могилу… Но во время чтения и кашель к нему не подступает; точно не смеет»4.
О проникновенном чтении Достоевским пушкинского
«Пророка» писала и М. Н. Стоюнина, гимназическая подруга Анны Григорьевны: «Читал он удивительно. Никто так, как он, не читал! Незабвенное осталось впечатление!.. Маленький человечек, худенький, серенький, светлые волосы, цвет лица и всего — серый. Ну, какая же фигура для “Пророка”. И вот вырастал и вырастал! Читал он, и все слушали, затаив дыхание. Тихо начал, просто, и кончил — как пророк. У него и голос гремел, и он все вырастал. Пророк…»5
«Когда он читал “Пророка”, казалось, что Пушкин именно его и видел перед собой, когда писал: “Глаголом жги сердца людей”»6.