Но вот они встретились, лицом к лицу. «Передо мною стоял человек небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые, небольшие, потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать, что этот человек много думал, много страдал, много перенес. Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом слабом теле. Когда мы уселись близко, vis-аvis, и он начал говорить своим тихим, слабым голосом, я не спускала с него глаз, точно он был не человек, а статуя, на которую принято смотреть вволю. Мне думалось: “Где же именно помещается в этом человеке тот талант, тот огонь, тот психологический анализ, который поражает и охватывает душу при чтении его произведений? По каким признакам можно было бы узнать, что это именно он — Достоевский, мой кумир, творец “Преступления и наказания”, “Подростка” и проч.?”».
Обнаружить признаки гения в этом «потухшем» человеке 35-летней Алчевской было не так легко. Незадолго до встречи Ф. М. писал ей, что она «одна из тех, которые имеют дар “одно хорошее видеть”», но при первой встрече с писателем этот дар проявился неоднозначно. Она увидела в Достоевском не человека, осязаемого, реального, а дух — «непонятный, невидимый, вызывающий желание поклоняться ему и молиться…». Она боролась с непреодолимым желанием стать перед ним на колени, целовать его руки и плакать. Наверное, она бы привела в исполнение свое импульсивное желание, если бы не почувствовала вдруг на себе взгляд его почти потухших глаз. Все время разговора «душевный анатом» (так Христина Даниловна нарекла Достоевского) пристально, точно какой-нибудь неодушевленный предмет, рассматривал ее. «Но вот какая была разница в моем и в его пристальном взгляде: в моем — было благоговение и поклонение, он же, вероятно, привык на каждого человека смотреть как на материал, пригодный для изучения».
С каждой минутой пристальный, «анатомический» взгляд Достоевского волновал ее все сильнее и казался почти обидным; ей чудилось, будто писатель разглядывает ее как доктор пациента. Ей было досадно осознавать неравенство; все то приятное, что он говорил о ее внешности, моложавости, душевной свежести, воспринималось не как комплимент, а как продолжение «анатомии», которая уже даже сердила и «парализовала желание молиться».
Кажется, это желание больше у нее и не возникало — она почувствовала, как тяжело ей спорить с Достоевским и как невозможно принять иные его взгляды. «Коснулись “Анны Карениной”. “Знаете ли, — сказала я, — человек, бранящий ‘Анну Каренину’, кажется мне как будто моим личным врагом”. — “В таком случае я замолкаю!” — отвечал Достоевский и, как я ни упрашивала, ни за что не захотел высказать своего взгляда. Мне было ужасно досадно на себя».
И все же через несколько дней в разговоре с Христиной Даниловной писатель вновь высказался, рискуя стать «личным врагом» новой знакомой. «Все лица до того глупы, пошлы и мелочны, что положительно не понимаешь, как смеет граф Толстой останавливать на них наше внимание. У нас столько живых насущных вопросов, грозно вопиющих, что от них зависит, быть или не быть, и вдруг мы будем отнимать время на то, как офицер Вронский влюбился в модную даму и что из этого вышло. И так приходится задыхаться от этого салонного воздуха, и так натыкаешься беспрестанно на пошлость и бездарность, а тут берешь роман лучшего русского романиста и наталкиваешься на то же!»
Она слабо сопротивлялась, чувствуя его искренность, смягчавшую нетерпимость, однако Ф. М. был беспощаден: если жизнь представляет только Вронских и Карениных, то и жить не стоит. «Левин? По-моему, он и Кити глупее всех в романе. Это какой-то самодур, ровно ничего не сделавший в жизни, а та просто дура. Хорош парень! За пять минут до свадьбы едет отказываться от невесты, не имея к тому ровно никаких поводов. Воля ваша, а это даже ненатурально: сомнения возможны, но чтобы человек попер к невесте с этими сомнениями, — невозможно! Одну сцену я признаю вполне художественною и правдивою — это смерть Анны. Я говорю “смерть”, так как считаю, что она уже умерла, и не понимаю, к чему это продолжение романа. Этой сцены я и коснусь только в своем “Дневнике писателя”, и расхвалю ее, а браниться нельзя, хоть и хотелось бы, — сам романист — некрасиво!»