«Русский инвалид» усмотрел, что мысль, на которую «напал» Достоевский, «очень счастливая», что герой — взрослый ребенок, который с первых же строк вызывает симпатии. «Интрига завязана необыкновенно искусно, изложение прекрасное, не страдающее даже длиннотами, столь обыкновенными в произведениях Достоевского». Даже «Санкт-Петербургские ведомости», привычно добавлявшие ложку дегтя и назвавшие центральных персонажей романа «аномалией среди обыкновенных людей», а сам роман «фантасмагорией», были не так уж неправы.
Наконец пришло долгожданное письмо Майкова, успевшего прочитать первую часть. «Имею сообщить Вам известие весьма приятное: успех, возбужденное любопытство, интерес многих лично пережитых удачных моментов, оригинальная задача в герое (которого, кажется, я угадываю, ибо он мне знаком — верите ли по ком?.. по себе! Но об этом не говорю, потому могу ошибиться, не зная, что у Вас в голове создалось и что будет дальше), генеральша, обещание чего-то сильного в Настасье Филипповне и многое, многое — остановило внимание всех, с кем говорил я… Словом, можете быть за эту часть спокойны и работать с духом…»23
Среди тех, кого «опросил» Майков, были члены его семьи, литераторы, общие знакомые. «Сейчас пришел Соловьев и просит передать вам свой искренний восторг от “Идиота”. Он свидетельствует, что видел на многих сильное впечатление: образы, говорит, в мозг врезываются»24.
Обрадованный Достоевский ни словом не обмолвился, имеет ли догадка какое-либо основание. Важен был сам факт узнаваемости Мышкина, то есть его жизнеподобия. Если Майков угадывал в Мышкине себя, значит, Князь — не аллегория и не фантасмагория, а реальный в своем естестве и праве на существование герой. По-видимому, это и называлось: «поставить образ». Образ, подобие которого читатель обнаруживал в своей душе, несомненно, был «поставлен». «Умоляю Вас, голубчик, — отвечал Достоевский другу, — когда прочтете финал 2-й части (то есть в февральской книжке), напишите мне сейчас же. Поверьте, что Ваши слова для меня ключ живой воды. Этот финал я писал в вдохновении, и он мне стоил двух припадков сряду. Но я мог преувеличить и потерять меру и потому жду беспристрастной критики. О, голубчик, не осуждайте меня за это беспокойство как за тоску самолюбия. Самолюбие конечно есть, разве можно быть без него? Но тут главные мотивы мои, ей-богу, другие!»
Речь шла о фрагменте романа, который был отправлен в Москву в середине февраля и напечатан в февральской книжке журнала, — сцене у камина в гостиной Настасьи Филипповны. Критическое око Майкова этой сцены и коснулось:
«Впечатление вот какое: ужасно много силы, гениальные молнии… но во всем действии более возможности и правдоподобия, нежели истины. Самое если хотите реальное лицо — Идиот (это вам покажется странным?), прочие же все как бы живут в фантастическом мире, на всех хоть и сильный, но фантастический, какой-то исключительный блеск. Читается запоем, и в то же время — не верится… Но сколько силы! сколько мест чудесных! Как хорош Идиот! Да и все лица очень ярки, пестры — только освещены-то электрическим огнем, при котором самое обыкновенное знакомое лицо, обыкновенные цвета получают сверхъестественный блеск, и их хочется как бы заново рассмотреть… В романе освещение как в последнем дне Помпеи; и хорошо, и любопытно (любопытно до крайности, завлекательно) — и чуждо!»25
Достоевский был благодарен другу за чуткость сердца и тонкость вкуса, но намекнул ему, что многие детали («вещицы») взяты с натуры, а «некоторые характеры — просто портреты». Изнутри мир «Идиота» виделся писателю вовсе не фантастическим, а знакомым и обжитым. Дом генерала Епанчина, куда пришел князь Мышкин прямо с поезда, имел реальный аналог: семью генерала В. В. Корвин-Круковского. Добрейшая Елизавета Федоровна с характером избалованного ребенка (так описывала маменьку ее дочь Софья Ковалевская) была неотличимо похожа на Лизавету Прокофьевну, урожденную Мышкину, которая подружилась со своим однофамильцемкнязем подобно тому, как сама Корвин-Круковская подружилась с Достоевским, когда тот рассказывал о минутах ожидания смертной казни, а она и две ее дочери сидели как загипнотизированные под властным обаянием рассказчика. Да и Анна Васильевна, руки которой в 1865 году просил Достоевский, слишком напоминала Аглаю Епанчину — в недолгом жениховстве писателю выпала та же роль незадачливого влюбленного, которого и стесняются, и третируют, и жалеют…
Доказывая в письме Майкову достоверность главной героини («в совершенную верность характера Настасьи Филипповны я и до сих пор верю»), Достоевский знал, о чем говорит. Ему была хороша знакома всепоглощающая женская гордыня в сочетании с больным эгоизмом. О драме уязвленной и надорванной женской души, рвущейся воевать со всем миром и сводить с ним изнурительные счеты, он тоже знал не понаслышке. Ему не нужно было изобретать «инфернальницу», чья жизнь — сумасшедшая игра страстей; он открывал ее, как открывают химические элементы. Открытое им вещество