«Позор» любовной связи был болезненным — девушка с обстриженными волосами была начисто лишена дамских хитростей и уловок, то есть «форм и обрядов». Не дорожа репутацией, она дорожила лишь честностью и искренностью — своими единственными прибежищами, гарантами самоуважения. И, вероятно, ей было из-за чего чувствовать себя уязвленной, даже если она сильно преувеличивала огромность перенесенных обид.
Впрочем, причину своих обид она поведала Достоевскому сама — в том самом черновике. «Что ты никогда не мог понять, мне теперь ясно: они [отношения] для тебя были приличны… Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, [который] посвоему понимал свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться, [ибо] на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц».
Она просила его не сердиться за эти слова и за то, что выражается «легко». Однако «легкой» Аполлинария была только в словах… «Легкой» любви у нее с Достоевским не получилось.
«Были жгучие наслаждения, — предполагал биограф А. П. Сусловой и публикатор писем Достоевского А. С. Долинин, — было, по всей вероятности, отнюдь не радостное, распаленное сладострастие и вместе с тем какая-то жестокая методичность человека серьезного и занятого. Тогда каждый приход его, быть может, вместе с захватывающими переживаниями сладостно-грешными приносил с собой и глубокое незабываемое оскорбление. И раскалывался надвое образ “сияющего”, эрос превратился в патос, и переживалось это превращение тем более мучительно, что это ведь был он, автор “Униженных и оскорбленных”, столько слез умиления проливавший над идеалом чистой самоотверженной любви… Не раз будем мы встречаться в ее дневнике со вспышками как будто беспричинной ненависти к Достоевскому; и линии обычно ведут, — как бы само собою вырывается — все к этому первоначальному моменту их отношений, когда любовь, казалось бы, еще никем и ничем не была омрачена»35.
Существовала, правда, одна заминка. Если любовь, до начала тягостных для нее «отношений», была хоть какое-то время возвышенна и чиста, красива и грандиозна, почему в эпистолярном черновике, да и в сочинении для журнала, писательница (как и ее героиня) всегда была занята одной собой? Почему все ее переживания были обращены только вглубь себя и никогда не направлены на другого, будто до этого «другого» ей нет никакого дела? В черновике письма она писала о Ф. М. как о серьезном и занятом человеке, и это, по-видимому, сильно ее раздражало. Но она не могла не знать о пережитой им каторге, о несчастливой семейной истории с неотменимыми заботами о пасынке и жене, приговоренной врачами, о помощи брату Коле, тихому пьянице, о хроническом безденежье, о долгах и писаниях к сроку. Она не могла не знать, наконец, о его падучей болезни — о ней знали все вокруг.
Она не замечала его вечной усталости? Не видела, как он мечется, разрываясь между работой на износ, журналом, больной женой и — ею, молодой, здоровой, сильной, беззаботной и обеспеченной возлюбленной (П. Г. Суслов давал обеим дочерям достаточно средств на тот образ жизни, который они себе избрали и который включал длительные заграничные путешествия вместе с учебой в европейских столицах)? Она осуждала Ф. М. за регулярность («методичность») их свиданий, за избыточность его любовного пыла, за проявления любви, которые были не столь возвышенны, как ей, должно быть, хотелось, — и ничего ему не прощала? И это при еще длящейся «красивой, даже грандиозной», то есть возвышенной и чистой ее любви?
Два года спустя, когда любовь Достоевского к Аполлинарии все еще была жива, но «отношения» их прекратились навсегда, Ф. М., раздосадованный несправедливыми упреками, попытается оправдаться перед Н. П. Сусловой, обвинившей его, со слов сестры, в циничной привычке «лакомиться чужими страданиями и слезами». «Вы, кажется, не первый год меня знаете, что я в каждую тяжелую минуту к Вам приезжал отдохнуть душой, а в последнее время исключительно только к Вам одной и приходил, когда уж очень, бывало, наболит в сердце. Вы видели меня в самые искренние мои мгновения, а потому сами можете судить: люблю ли я питаться чужими страданиями, груб ли я (внутренно), жесток ли я?» — спрашивал он, зная ответ заранее.