Но — пока что тянулось томительное лето, осложнившееся для Ф. М. стоянием в строю при смотре войск и сорванными свиданиями с Марией Дмитриевной. Как-то незаметно в ее письмах, наряду с безотрадными вестями о тоске и одиночестве, стали появляться ноты, от которых у Достоевского щемило сердце. «Все чаще, — замечал Врангель, — стало упоминаться имя нового знакомого в Кузнецке, товарища мужа Марии Дмитриевны, симпатичного молодого учителя. С каждым письмом отзывы о нем становились все восторженнее и восторженнее, восхвалялась его доброта, его привязанность и его высокая душа. Достоевский терзался ревностью; жутко было смотреть на его мрачное настроение, отражавшееся на его здоровье».
И вот — новое известие, которое сотрясло Достоевского: 4 августа скончался Исаев, пробыв на новом месте «по корчемной части» около двух месяцев. Марии Дмитриевне не на что было хоронить мужа: его погребли на деньги сердобольных людей. Кто-то прислал подаяние — три рубля серебром, и она приняла! И осталась одна с сыном на руках, «в нищете безнадежной», в «уезде далеком и зверском».
Теперь, когда Исаева была свободна, все только усложнилось. Влюбившись без памяти, Достоевский успел за год пережить все муки любовного ада: терзания адюльтера, пока Мария Дмитриевна была замужем; ужас разлуки, когда она с мужем уехала. Теперь, когда она овдовела, наступало время надежд, самопожертвования и жалости, к которым, как яд, примешивалась ревность. Он готов был занимать деньги направо и налево, лишь бы вызволить ее из нищеты, он считал прямым долгом и целью своей жизни заботиться о ней и ее сыне. При этом, как замечал Врангель, ему было хорошо известно, что Мария Дмитриевна не на шутку увлечена 24-летним учителем из Кузнецка Николаем Борисовичем Вергуновым.
Сибирские письма Достоевского после кончины Исаева — это страстный монолог, неопровержимо доказывающий, что в своем «злосчастном» романе он готов был идти до конца. Как кстати теперь была царская милость — унтер-офицерское звание, получив которое, он немедленно сделал Марии Дмитриевне предложение руки и сердца. «Мне, скоро может быть, понадобятся деньги, относительно меня и моего положения, не маленькие. Всё это соединено будет отчасти с переменою моей участи, если только сбудутся надежды мои», — писал он брату в декабре 1855-го, сразу после производства и сватовства.
Но какими тоскливыми были все эти неуверенно-туманные «если»!
Когда в январе 1856-го Врангель покинет Семипалатинск и вернется в Петербург, Ф. М. передаст с ним письмо для брата, где откровенно объяснит, что' ждет он от намерения Врангеля «расшевелить небо и землю». «Не думай, чтоб какие-нибудь социальные выгоды, или что-нибудь подобное, заставляли меня до такой степени упорно стараться о себе… Но есть два обстоятельства, которые заставляют меня как можно скорее выйти из стесненного положения и ввергают в такое лихорадочное участие к самому себе. Об этих обстоятельствах я тебя и должен уведомить. 1-е). Это то, что я хочу писать и печатать. Более чем когда-нибудь я знаю, что я недаром вышел на эту дорогу и что я недаром буду бременить собою землю. Я убежден, что у меня есть талант и что я могу написать что-нибудь хорошее».
Но если право печататься напрямую зависело от новых милостей, то второе обстоятельство (связь с Исаевой), о котором Ф. М. докладывал брату, он выставлял как решенное безусловно. «Я давно уже люблю эту женщину и знаю, что и она может любить. Жить без нее я не могу, и потому, если только обстоятельства мои переменятся хотя несколько к лучшему и положительному, я женюсь на ней. Я знаю, что она мне не откажет. Но беда в том, что я не имею ни денег, ни общественного положения, а между тем родные зовут ее к себе, в Астрахань. Если до весны моя судьба не переменится, то она должна будет уехать в Россию. Но это только отдалит дело, а не изменит его. Мое решение принято, и, хоть бы земля развалилась подо мною, я его исполню».
Пока что он держал свое решение в тайне, доверяясь только другу Врангелю и брату Михаилу: «Раньше события я никому в мире не напишу, что я намерен жениться. Тебе я говорю это под страшным секретом… Это дело сердца, которое боится огласки, боится чуждого взгляда и прикосновения… И потому, ради Христа, не говори об этом никому, совершенно никому. Да и про всё письмо мое вообще не говори никому и никому не показывай. Ради Бога, ни слова об этом сестрам; они тотчас испугаются за меня и начнутся советы благоразумия. А мне, без того, что теперь для меня главное в жизни, не надо будет и самой жизни».
Это действительно было «делом сердца», а вовсе не замыслом холодного сознания, которое расчетливо полагало, будто слух о скорой женитьбе укрепит репутацию ссыльного во мнении начальствующих и развеет сомнения в искренности его раскаяния. Это к тому же было «делом сердца» неуверенного, надорванного сомнениями, ожидающего тяжелой неудачи.