Достоевскому была неприятна эта ревность, он по-прежнему любил одну только жену свою, хотя пыл его она сразу же сумела поубавить постоянными упреками, мелким придирками, а главное — почти полным равнодушием к его литературным трудам и надеждам — вот это-то и есть истинная причина ее ревности, — все более убеждался он. Когда же однажды во время очередной перепалки она хлестнула его словно плетью: «каторжник!» — губы у него задрожали, руки опустились, и он почувствовал вдруг внутри себя страшную пустоту, которую теперь ничем уже нельзя было заполнить.
Если бы он знал тогда, что перед ним психически больной человек, что болезнь эта все прогрессирует, он не отчаялся бы, не охладел к ней, напротив, стерпел бы любые обиды, оскорбления, полюбил бы несчастную еще и жалостью сострадания; но он не знал об этом и сам ужасался, чувствуя, как с каждым ее новым мучительством, с очередным припадком язвительности, могучее, казалось ему, всепобеждающее чувство уходит, истачивается сквозь невидимые миру, но вполне осязаемые им щели и трещины словно прохудившейся от бесхозяйственного отношения к ней души.
«Мы были с ней положительно несчастны вместе», — напишет он об этом времени Врангелю через восемь лет. К сожалению, он и сам был слишком раним, слишком мнителен, склонен к преувеличениям. Каждый задевающий сердце жест, каждое ранящее слово воспринимались не просто человеком Достоевским, но и Достоевским-писателем, разделить которых было невозможно. Слова и жесты переходили из сферы человеческих отношений в область творческого воображения, не всегда подвластную воле и тем более рассудку человека, наполнялись иным, порою трагическим смыслом и не сразу и не все откладывались в тайники дожидаться своего часа, когда призовут их воплотиться на бумаге в слова, в предложения, главы, романы, чтобы зажить уже новой духовной жизнью. Достоевский порою и сам уже, возможно, не знал до конца, что принадлежит голой реальности, а что его собственному творческому воображению.
Во всяком случае, сама Мария Дмитриевна не воспринимала бывшее и происходящее столь трагически, как ее нервный супруг. «...Муж мой посылает Вам всем поклон и просит полюбить его так же братски, как когда-то любила ты искренне доброго Александра Ивановича, — пишет она своей сестре Варе. — Скажу тебе, Варя, откровенно — если б я не была так счастлива и за себя и за судьбу Паши, то, право, нужно было поссориться с тобою, но в счастье мы все прощаем. Я не только любима и балуема своим умным, добрым, влюбленным в меня мужем, — даже и уважаема и его родными. Паша кланяется тебе, он очень любим и балуем Федором Михайловичем». Вряд ли можно усомниться в искренности признаний Марии Дмитриевны, но... Но в письмах ее нет и ни слова о том, что она
Федор Михайлович тоже писал Варваре Дмитриевне: «В Москву я крепко надеюсь воротиться в наступающем году... Но в Астрахань уже, конечно, я поеду вместе с женой. Но Бог располагает, и только он один. Знаете ли, у меня есть какой-то предрассудок, предчувствие, что я скоро должен умереть... и уверенность моя в близкой смерти совершенно хладнокровная. Мне кажется, что я уже все прожил на свете и что более ничего и не будет, к чему можно стремиться...»
И Михаилу: «Жизнь моя тяжела и горька. Не пишу тебе о ней ни слова...»
Может быть, они слишком разное вкладывали в понятия «любовь», «счастье», «жизнь»?
В январе 58-го Достоевский подал в отставку с просьбой о дозволении ему жить в Петербурге или, в случае невозможности такого дозволения, в Москве.
В служебных занятиях, редких встречах с семипалатинскими знакомыми, семейных заботах, в литературных трудах, переписке с редакциями, друзьями, знакомыми, родственниками, в перебранках и примирениях с женой, в хлопотах об устройстве пасынка — удалось наконец определить его в Сибирскую кадетскую школу — тягуче и как-то неприметно минул 58-й.
В марте 59-го года пришел наконец высочайший приказ об увольнении в отставку по болезни Сибирского линейного батальона № 7 прапорщика Достоевского, с награждением следующим чином, с разрешением ему жить в Твери и воспрещением выезда в Петербургскую и Московскую губернии...
3. Возвращение
Ну, трогай! С богом... в Россию...
И пошли копыта кромсать дорогу, полетели версты под колеса, заслоняя пылью солнце, будто пустившееся вдогонку за беглецами из Сибири в далекую, неизбывную, ничем не заменимую Россию. Как-то еще встретит она своего сына, отправленного на четверть прожитой жизни в пустыню омских снегов, семипалатинского зноя — испытать свою любовь к ней и веру?