— На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть. Такое зрелище — урок! Я считаю, что этот кризис исторически необходим в жизни народа как состояние переходное, но которое, может быть, приведет наконец за собой лучшее время, — говорил теперь Достоевский.
Европейские события обострили до крайности чувствительность молодых горячих людей к мерзостям российской повседневности. Снисходительность к ним и собственная бездеятельность воспринимались теперь слишком болезненно.
— Знаменитые дела ныне весьма редки не потому, что люди, способные к ним, стали редки, а потому, что неспособные не пускают способных к тем местам, на которых делать такие дела можно, — рассуждал Александр Пальм. Он в последнее время начал до того задумываться, что на учениях однажды по команде «правого плеча вперед» выполнил что-то вроде «налево кругом», так что изумленный генерал, не жалея собственных барабанных перепонок, заорал: «Эт-то что такое? Вольнодумство! Книжки небось читаете? Стыдитесь, господин офицер!» Генерал был мастером виртуозной брани высочайшего класса, но какими бы эпитетами и пожеланиями ни одарял он всю роту огульно, порою милостиво добавлял: «Исключая господ офицеров...» Вот и задумаешься, неужто прошли времена генералов Бородина и Сенатской площади?
— И в литературе, и в науке то же самое, — подхватывали другие.
— Царь наш вовсе не любит родных сынов отечества, — возмущался поручик Григорьев.
— Немцы ни за что не допустят русских ни к какому делу, — подхватывал Баласогло, — а по понятию петербургских немцев даже и русская словесность — дело совершенно не русское10.
Достоевскому были близки настроения участников коломенских «пятниц»; сам он буквально потрясал сердца слушателей страстными рассказами о том, как на его глазах прогнали сквозь строй фельдфебеля Финляндского полка, отомстившего ротному командиру за варварское обращение с его товарищами; о фельдъегере, опускающем свой полицейский кулак на шею ямщика, о плачущих детях и черных лицах их матерей... А когда он начинал читать из Пушкина:
взоры слушателей загорались, сердца стучали учащенней. Но что делать? Смотреть на все, «добру и злу внимая равнодушно»? Довольствоваться мыслью, будто все прекрасно в возлюбленном отечестве? Спокойно ждать, пока все устроится к лучшему само собой? Или же отдаться во власть всепримиряющей и всеотрицающей отечественной сивухи, потому что стыдно же ничего не делать.
Провозглашение во Франции республики будоражило воображение Достоевского, но отнюдь не давало лично ему ответа на вопрос о целях борьбы, во имя которой он был готов на любое самопожертвование.
— Политические вопросы меня слишком мало занимают, — горячо и искренне объяснял он друзьям свое состояние. — Мне поистине все равно, кто у них будет — Луи-Филипп, или какой-нибудь Бурбон, или даже хоть и республика. Кому от этого будет легче? Народ выиграет несколько громких фраз и пойдет на ту же работу, прибыльную только для одного буржуа, а стало быть, и жизнь ни на волос не будет лучше. Я не верю в полезность игры в старые политические формы.
Нужна какая-то иная, совершенно новая идея. Какая? Этого он не ведал. Не мог ответить на этот вопрос. Если бы не провалы «Двойника» и «Хозяйки», поколебавшие его веру в действенность Слова, могущего переродить мир, может быть, он и знал бы ответ. Теперь же? Нет, не знал.
Одни во время участившихся теперь встреч и обострившихся споров предлагали начать немедленную борьбу за гласное судопроизводство, другие полагали начало всех начал — в свободе печатного слова.
— Освобождение крестьян, несомненно, будет первым шагом к нашей великой будущности, — однажды тихо сказал Достоевский. Кто-то посомневался: стоит ли надеяться на то, что царь освободит крестьян? — Нужно не надеяться, а что-то делать, чтобы царь понял наконец, что народ — его дети, но взрослые уже дети, достойные свободы. В иной путь я не верю, — резко возразил Достоевский.
— Ну а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание? — спросил вдруг кто-то.
— Так хотя бы и через восстание! — неожиданно почти закричал Достоевский.
Многие из участников «пятниц», особенно из офицеров, видели в себе прямых последователей дела декабристов, патриотизм которых был прямо связан с идеей необходимости освобождения крестьян, совсем недавно прославивших Россию, отстоявших ее честь и свободу и получивших в награду исключительную привилегию — быть рабами в родном отечестве12.