«“Дядюшкин сон” я отвалял на почтовых», — признавался Ф. М. тогда же, а спустя 20 лет подытожил: «Я написал ее тогда в Сибири, в первый раз после каторги единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры (как к бывшему ссыльному). А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности. Еще водевильчик из нее бы можно сделать, но для комедии — мало содержания, даже в фигуре князя, — единственной серьезной фигуре во всей повести».
«Мордасовская летопись», начатая в 1855-м и вобравшая в себя многие черты провинциального Семипалатинска (царство сплетен, слухов, интриг, дамских войн за первенство в обществе), создавалась как комедия, с комической обстановкой и комическими лицами — «шутя». «Так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии... собственно для удовольствия как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни», — писал Ф. М. в январе 1856-го Майкову, имея в виду момент, когда его, автора, посетили «грусть и горе» и он потерял то, что «составляло для него всё».
Шутя выходить из личных невзгод (имелась в виду разлука с Исаевой, уехавшей с мужем в Кузнецк), следить удовольствия ради за гротескными приключениями богатого старика князя, «полуразвалины», состояние которого в четыре тысячи душ заставляет трепетать девиц на выданье, их расчетливых мамаш и хищных наследников, и считать, что такой герой «несколько сродни» ему, 34-летнему ссыльному бедняку, — для этого нужна была недюжинная фантазия. «Вполовину умерший и поддельный» князь, «мумия, закостюмированная в юношу», «мертвец на пружинах», опозоренный обывателями Мордасова, вызывал жалость к доверчивому слабоумию старости, но был слишком далек от реалий действительной жизни сочинителя. И если промелькнул где-то на обочине повествования учитель уездного училища, «почти еще мальчик», умеющий толковать о «проклятом Шекспире», кропать стишонки и вовремя умереть от чахотки, — как далеко все это было от того «треугольника», одной из сторон которого довелось быть автору! Да и образ красавицы Зины, ставшей в конце концов супругой генерал-губернатора некоего отдаленного края, никак не рифмовался с молодой вдовой из Кузнецка, мечущейся меж двух бедняков...
Причудливая фантазия автора «невинной» повести слишком далеко ушла от повседневности его собственного бытия, не обладала эффектом зеркала и не преследовала каких бы то ни было мстительных целей.
Сидя в Семипалатинске и сочиняя роман для «Русского вестника», Ф. М. не мог и предположить, что «Село Степанчиково» будет напечатано не у Каткова, а у Краевского, в «Отечественных записках». И уж совсем нечаянно — простодушный и далекий от литературы герой повести полковник Ростанев, один из «огромных типических характеров», станет восторженно рассуждать: «“Отечественные записки”, и превосходное название... не правда ли? так сказать, всё отечество сидит да записывает... Благороднейшая цель! преполезный журнал! и какой толстый! Поди-ка, издай такой дилижанс! какой толстый! А науки такие, что глаза изо лба чуть не выскочат...»
Судьба публикации была угадана нечаянно, но точно. Считая «Село Степанчиково» (а не «Дядюшкин сон», напечатанный полугодом раньше) началом своего возвращения в литературу, Достоевский, как и в «Бедных людях», наделил героев фанатической страстью к литературным занятиям. Писательское поприще по демократичности и доступности опять представилось крайне заманчивым: то, чего трудно добиться, служа в департаменте, — известности, славы, богатства, — могла сделать литература. Тип «огорченного литератора», ужаленного «змеей литературного самолюбия», шута, графомана, ханжи, самодура и приживальщика, оказался главным открытием ссыльного Достоевского.
«Когда-то он занимался в Москве литературою, — говорилось о Фоме Фомиче. — Мудреного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось... а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, непризнанная... Это было, конечно, давно; но змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. Фома Фомич был огорчен с первого литературного шага и тогда же окончательно примкнул к той огромной фаланге огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники».