Мне нравился розовый шар. Чтобы лучше видеть его, я садилась в постели и обеими руками раздвигала густые черные пряди своих волос, под которыми спала ночью, как зверек под сеном. Дом наполнялся запахом гренок и сухого дерева. Розовый шар был на месте, и я знала, что меня ожидает сад - без снега и льда, ведь зима там была лишь отсутствием лета. Я могла целый день бродить по отцветшим аллеям, выгуливая свое бездействие и одиночество меж буксовых бордюров, которые, никогда не увядая, издавали горький и нежный аромат, и закрывала глаза, чтобы острее его ощутить. Я заранее предвкушала подаренный день - столь убийственно долгий средь тусклой наготы сада с размокшим грунтом и сиротских камней. Я вставала с кровати, и овчинка на полу ласкала мои подошвы, а нежная белая шерсть просовывалась между пальцами. Так начинался день, если розовый шар был на месте. Но когда мне был виден лишь черный, сочившийся дождевой водой за мокрыми стеклами, я знала, что сегодня придется рыться в коробках и рисовать цветными карандашами зверушек. Я слушала, как в желобе журчит вода, стекавшая по трубе, напевая песенку сирены, а затем каскадом выливавшаяся в бетонный сток. Порой она очень долго сохраняла один и тот же ритм, затем резко меняла его и вновь возвращалась к прежнему темпу, словно торопилась сказать что-то запретное между фразами заученной наизусть песни. Я вспоминала море и снова засыпала, или, подойдя к окну, смотрела на черный шар. Он символизировал нечто простое и неизбежное, я не знала этому названия, но была очень хорошо знакома: запустение. Тогда я пела фальцетом песенку, которую придумала сама в утешение черному шару:
Крупные серебристые капли усеивали арабески перил, окружавших балкон, где на полу подпрыгивали сотни иголок - беспрестанно и торопливо били крошечные фонтанчики. Все журчало, шепталось, посвистывало, и какое-то чмоканье доносилось из сада, где на поверхности луж лопались большие пузыри. Я прижимала нос к стеклу, неприятно пахнувшему, как все стекла, и смотрела на этот пейзаж из хрусталя, улиточной слизи и серого перламутра. Все это слезливое безумие проникало мне в самое сердце, мир казался большим глазом, плачущим в отчаянии, розового шара больше не было, а черный дрожал в одиночестве под дождем. Мне оставалась совсем скромная радость, робкая и трепетная - ощущать себя живой.
КОСТЬ[3]
Белый потолок, вероятно, три на четыре метра, со временем стал светло-каштановым. Стены тоже каштановые, а обои, вздувшиеся из-за влажности, украшает старый геометрический узор в стиле модерн. Линолеум - темно-зеленый, потертый. Напротив одной из двух дверей, ведущих на лестничную площадку и в спальню, - новый холодильник: временный алтарь ослепительной белизны, на котором стоит стеклянная ваза с букетом розовых пластмассовых роз. Один из двух плетеных стульев в стиле Генриха II приставлен к стене, а другой - кстати, занятый - расположен перед столом, накрытым клеенкой с красными квадратиками, которые кое-где вытерты или выжжены кастрюлями, и размером приблизительно восемьдесят сантиметров на метр. Этажерка с облупившейся коричневой краской (отметим преобладание здесь коричневатых, шоколадных, землистых цветов, псевдокофейного с молоком и фекальных оттенков) возвышается на газовой плите марки «Фюльгюр», а угол комнаты занимает фаянсовая раковина. На этажерке - расписные кухонные металлические коробочки, кофемолка, рожок для обуви, стопка старых газет и одноцветная гипсовая статуэтка Лурдской Богоматери высотой около тридцати сантиметров. Буфет «Левитан» 1938 года, подновленный кремовой краской, завален кусками веревки, пробками, пузырьками с лекарствами, картонными коробками, мешочками, пакетиками, ножницами, выцветшими брошюрами, запутанными клубками шерсти - сущий хаос вокруг радиоприемника японского производства.