Итак, постэкзотизм ни в коей мере не является чисто литературным проектом, он непременно включает в себя и политическое измерение, будучи результатом жесткого стыка революционной мечты с историческим крахом реальной революции, с лагерным миром, миром увязших во взаимном цугцванге (double bind, как принято сейчас говорить) тоталитаризма и терроризма. В этом смысле постэкзотизм — ответ на взращенный буржуазным обществом экзотизм, каковой делает замечательно близкого в русском языке к другу Другого Чужим, а потом и Иным, подменяет друговость инаковостью, так что остается всего один шаг до чуждости/чужести: маршрут лежит от другого через etranger к aliens, от чужака к инакомыслящему, заключенному и душевнобольному, от человека к недочеловеку, насекомому. И как таковой в равной степени противостоит обеим ипостасям экзотизма: и глобализации, и второму, доброму следователю, мультикультурному миру, камерно отводящему свои резервации для прикармливаемых экзотических обитателей человеческого зоопарка: да, европеоцентризм готов исключить этнические чистки, но какой ценой? ценой бомбардировок? поддержания в чистоте экономического гетто? Так что постэкзотизм знаменует трагический возврат к исторически обреченной коммунистической идее, извращенной и поруганной идее мировой революции.
И вот, в романах Володина мы раз за разом попадаем в постэкзотический мир, в проекцию нашей действительности на заданную социальной историей мрачную систему отсчета, координатами которой служат этнические чистки, окончательные решения, трудовое перевоспитание, власть мафии, но прежде всего лагеря. Лагерь, концентрическое концентрационное пространство, Паноптикум в смысле Иеремии Бентама и Мишеля Фуко, мир недремлющих надзирателей, за которыми непрестанно следят их жертвы (надзирать и есть наказывать), место, где террор является нормой. Подчас лагеря маячат на горизонте, подчас их не видно; иногда они вокруг нас, иногда мы так глубоко погружаемся в них, что их уже не замечаем. Там, где я, там Кайзерсашерн, говорил небезызвестный персонаж Томаса Манна; там, где мы, говорит Володин, там лагеря (возможно, перестроенные в духе времени, хочется подсказать ему из постсоветской России). И никакому обществу «Мемориал» не закрыть нам на это глаза розовыми очками истекшего — не утраченного, а отнятого — времени (см. о памяти как средстве забыть в «Хайдеггере и „евреях“» Лиотара). Мы, говорит Володин, избавились от его, времени, уютной тирании, мы там, в кромешном мраке, в черноте пространства, отверстого перед нами раскрытой книгой мертвых.
И тут мы подходим ко второму, наряду с советской грезой, источнику инспирации для Володина. Он не столь четко локализуем, но лежит, несомненно, на Востоке, где-то по соседству с необъятной, напомним, Балькирией; это и китайская культура (Володин прожил два года в Макао и считает его чуть ли не второй родиной), и традиции шаманизма, и, в первую очередь, синтезирующая отдельные его аспекты с буддизмом тибетская книга мертвых «Бардо Тёдол».
Бардо, кромешная тьма, черное пространство между, отделяющее жизнь от смерти, но жизнью затронутое и от жизни подчас неотличимое (не зря проблема, то и дело возникающая перед героями Володина, — живы они или уже умерли… нет, точнее: умерли они уже или еще нет). Именно сюда, в сумеречную зону, где сорок девять (священное число, семь в квадрате) дней после смерти скитается в неведении перемен — и подчас среди призраков прошлого — жизненная сила усопшего, где напряжением всех своих сил может странствовать шаман, ведет естественный выход из сумрачного мира лагерей — если не идти путем письма.
Ну да, из катастрофического пространства камеры или барака остается только три выхода: литература, шаманизм и Бардо. Сумеречная зона постбытия, шаманское путешествие в иные измерения или литературное пресуществление в иную действительность. В текстах Володина насмерть переплетаются все эти выходы, но для его персонажей и прежде всего рассказчиков, революционеров, людей действия, важнее всего выход литературный — не сводимый для них к простому акту эскапизма.
Лишенные в лагерной вселенной возможности действовать, персонажи Володина создают новую, литературную реальность, действительность, в которой обретают способность к действию, рассказывая (почти, по Остину, «совершают действия при помощи слов»: в конце концов, именно местью при помощи слов — местью вне пресловутого списка трех имен — оказывается мантрообразное низведение ниже бытия и даже небытия учительницы Дондога): действующие, потому что рассказывающие лица. Действительные, реальные, потому что рассказываемые, проговариваемые. Вот почему все эти «говорит Дондог» своими уточнениями постоянно подрывают безусловность инстанции рассказчика: Dico ergo sum.