Единственное меня утешало, что быть любимым – тоска смертная, зато любить – восторг, упоение, приключение, напряг, рай, пусть и ад. Рай по дороге в ад, в котором я теперь доживаю свои закатные годы. Потому и апофеоз однолюбия, что все силы, все нервы, вся жизнь ушли на эту единственную любовь, да и тех не хватило. Как сказал про меня старик Аристотель: влюбленный божественнее любимого. Только что с того? Теперь.
– Представьте себе, – говорю своей дальней, через океан, собеседнице. – Вы живете с опережением. На восемь часов. У нас тут еще ночь.
Тут последовал вопрос, который я сам себе задавал время от времени в горбачевско-ельцинские времена, но потом все реже и реже, а теперь, когда все там пошло не по резьбе, – никогда:
– Так зачем было тогда уезжать? – Без всякого перехода: – С вами сейчас будет говорить Яков Михайлович.
– Какой еще к черту Яков Михайлович? – не успел спросить я.
– Хелемский, – сказал голос с того – Старого – света. – За уикенд я успел прочесть только один ваш роман. Не отрываясь. Раз один хорош, то и другой, наверное, не хуже. Издаем под одной обложкой. Сколько?
Все стало на свои места. Хелемский – директор АСТ, куда мой дружок передал два моих романа. Такой быстрой реакции я никак не ожидал и назвал сумму наобум.
– Время жирных авансов прошло, да у нас и нет живых денег, – сказал Хелемский, предложил вдвое меньше и, не дожидаясь моего согласия, сообщил, что на обложке будет стоять только одно название, а на титуле оба. И что моей книгой они открывают новую линейку.
Хоть записывай за ним старые слова в новых смыслах: жирные авансы, живые деньги, а что такое линейка? цикл? сериал?
Заставил себя заснуть, чтобы досмотреть мой ревнивый сон, но приснился мне совсем другой, тоже не из любезных, как блуждаю в отчаянии по московскому метро, а то разрослось и изменилось неузнаваемо за время моего отсутствия, пытаясь выяснить, как мне попасть на мою станцию «Аэропорт», но все говорят почему-то по-английски, который я почему-то не понимаю, хотя уже много лет как в Америке.
– Нет ничего скучнее чужих снов, – сказала Лена, которая к превеликой моей радости оказалась жива. – Как мне надоела эта твоя запоздалая ревность! Зачем ты меня так обижаешь? Ты же раньше мне верил.
– Раньше верил, – согласился я и перешел от сна к яви. – Представляешь, в Москве издают оба моих романа.
Да, тогда еще не было электронной почты и рукописи приходилось передавать живьем, с оказией – спасибо моему дружку за сватовство.
С того ночного звонка все и повелось – сначала я жил на два времени, а с развитием коммуникационной технологии полностью перешел на московское. Ревность моя не только не утихла, но усилилась, прошлое предстало каким-то совсем иным, чем когда я в нем жил, с моих глаз сняли катаракту, и я прозрел: чем больше я глох на левое ухо, тем зрячее становился мой третий глаз, я видел людей насквозь, тебя включая. А ты, как всегда, говорила правду, но не сразу и не всю, отпуская ее мне дозированно, как тиран подвластному ему народу.
Что не мог представить, то все время, непрерывно, мучительно представляю, куда мне деться от клятого моего разнузданного воображения, пусть ложное, сдвинут по фазе, бзик и заскок, а может и нет, это и есть мой третий зрак, мое внутреннее зрение, мои широко закрытые зеницы – сквозь прозрачные веки я вижу то, что не желаю ни видеть, ни знать. Или я вижу не то, что тогда стряслось на берегу незнамо кому теперь принадлежащего лимана, а что могло запросто случиться по вероятности и необходимости, не могло не случиться, а случилось ли – вот в чем вопрос! Не метаморфоза, а псевдоморфоза, несоответствие формы содержанию, этого не может быть, но это могло быть, и сама эта возможность, вероятность, неизбежность сводит меня теперь с ума. Утоли моя печали, Лена.
Теперь-то я знаю точно, что не только этот мой рецидив прошлого случился со мной, когда я снова стал жить по московскому времени, но и твои иносказательные возвраты к нему, вокруг да около, намеками, оговорками и проговорами, совпали синхронно, один в один с моей виртуальной реэмиграцией на географическую родину.