Он несколько раз ездил в Лондон в октябре и в ноябре, но на Рождество вернулся в Ньюстед. Надвигалась зима, лужайки занесло снегом, аббатство, почти пустое, приобрело приятно-меланхолический вид. Двое друзей навестили его. Харнесс, хромой мальчик, которому Байрон покровительствовал в Харроу, и кембриджский товарищ Ходжсон, который готовился стать священником. Харнессу был двадцать один год, Байрону двадцать три, Ходжсону двадцать восемь. Три недели прошли очень приятно. Байрон поправлял «Чайльд Гарольда»; те двое занимались тут же. Вечером разговаривали о поэзии, о религии. Байрону после его путешествий казалось, что у него вполне определенный взгляд на религию: «Если где-нибудь на Тимбукту, в Отайхете или на какой-нибудь Terra incognita[27] люди, никогда не слышавшие о Галилеянине и его пророке, могут войти в царство небесное, зачем тогда нужно христианство? Если же они не могут спастись, почему тогда не все христиане? Все-таки это немножко жестоко посылать человека проповедовать в Иудею и оставлять громадную часть вселенной — негров и прочих — такими же черными, как их кожа, без единого луча света, который им помог бы чуточку подняться. Кто же поверит, что Бог захочет осудить людей за незнание того, чему их никогда не учили?»
Ходжсон, несмотря на то, что готовился в священники, находил, что сдвинуть Байрона с его метафизических позиций довольно трудно, потому что Байрон, собственно, не занимал никакой позиции: «Я не платоник, я вообще никто, но я бы предпочел быть кем угодно, только не принадлежать ни к одной из этих семидесяти двух сект, которые готовы разорвать друг друга во имя любви к Господу… А что касается вашего бессмертия, если мы должны ожить, зачем тогда умирать? Вы говорите, наши скелеты должны восстать из гроба в один прекрасный день, да стоят ли они того? Во всяком случае, сети мой скелет воскреснет, я надеюсь получить пару ног получше той, что мне была дана в эти последние двадцать два года, или меня, а уж это как-то очень нелепо, совсем затолкают в этом хвосте, который образуется перед раем».
После каникул гости уехали, и он остался один, покинутый даже своими любовницами-служанками, ибо он только что открыл, что одна из них, к которой он немножко привязался, обманывала его с каким-то парнем. Событие ничтожное, если бы он не почувствовал себя невероятно задетым.
— У меня к вам просьба, — сказал он Ходжсону, после того как посвятил его в эту трагедию, — никогда не говорите мне о женщинах, ни в одном письме, и даже не напоминайте мне о существовании этого пола.
Нет, действительно в мире не было ни одного существа, на которое можно было опереться… Он с грустью вспоминал веселые крики маленьких итальянцев под апельсиновыми деревьями у памятника Лизикрату. «Я становлюсь нервным… Ваш климат убивает меня; я не могу ни читать, ни писать, ни развлекаться, ни развлекать других. Дни без работы, ночи без отдыха; у меня очень редко бывает какое-нибудь общество, а когда бывает, я от него бегу». Что делать в этом зимнем могильном Ньюстеде? Продолжать «Чайльд Гарольда»? Ему нужно солнце и голубое небо: «Я не могу описывать пейзажи, которые мне так дороги, сидя у тлеющих углей».
В очень интимном и очень искреннем письме к одному из своих друзей он говорил:
«В последние годы моей жизни я веду непрерывную борьбу с чувствами, которые так отравили первую половину моей жизни; хотя я горжусь тем, что почти их преодолел, бывают минуты, когда я чувствую себя таким же наивным, как и раньше. Я никогда столько не говорил о себе и не сказал бы и вам, если бы не боялся, что был немножко груб и не хотел бы объяснить вам причины. Но вы знаете, что я не из ваших джентльменов-doloroso[28]: так давайте же теперь смеяться». Действительно, он никогда столько не говорил, а в этом и был ключ от всех его внешних противоречий. В течение нескольких лет он старался убить в себе сентиментала, который когда-то заставил его жестоко страдать. Слишком мужественный для того, чтобы удовлетвориться ролью «джентльмена-doloroso», но убежденный в том, что потерял всякую веру в женщин и мужчин, он пытался жить корсаром наслаждений, без любви и без дружбы. Несчастье было в том, что в этом бездействии чувств он смертельно скучал.