С 1821 года вспыхнуло несколько очагов восстания. Архиепископ Патраса Германос, солдат-священник, скрылся в горах. В тот же день Колокотронис, предводитель горцев, поднял Морею. Другой повстанец — Одиссей — овладел частью восточной Греции. На западе повстанцами командовал принц Маврокордатос. Соглашение между этим образованным молодым человеком, европейцем, носившим сюртук и золотые очки, и горцами, вроде Одиссея и Колокотрониса, было не таким простым. Разногласие между руководителями восстания спасло турок от катастрофы. Но за границей вести о греческих победах пробудили между демократами всех стран немалый энтузиазм. Старые наполеоновские офицеры, йенские студенты и шведские мистики ехали драться за Грецию.
Английское правительство относилось к восстанию враждебно, но когда в январе 1823 года греческий депутат Луриотгис приехал, чтобы защитить греческую идею, несколько вигов, из более прогрессивно настроенных, усмотрели возможность легкого драматического сдвига в игре внутренней политики. Они основали комитет, который заседал в таверне «Корона и якорь» и, как и все такие комитеты, выпускал ряд бесполезных документов, устраивал пышные обеды, но действовал очень мало. В этот комитет входили Иеремия Бентам (реформатор права, логики, тюрем и университетов), радикальные депутаты вроде Бурдетта, Хобхауза, банкиры вроде Киннера; секретарем комитета был мистер Джон Боуринг, полиглот и ученик Бентама.
На первом заседании комитета было решено послать Эдуарда Блэкьера, автора ряда книг о Средиземье, в Грецию, чтобы завязать сношения и получить информацию. Трилони, который был знаком с Блэкьером, в феврале написал ему, что Байрон нередко говорил о своем желании поехать в Грецию. Хобхауз и Киннер усмехнулись — «милый мальчик» не годился в военачальники. Однако его имя могло оказать пользу. Блэкьер сообщил Байрону, что по пути в Грецию он заедет в Геную, чтобы повидаться с ним. Таким образом, оказывалось, что обстоятельства вынуждают Байрона к действиям.
В апреле Блэкьер и Луриоттис приехали в Каса-Салюццо, и Байрон предложил им в июле поехать на Восток, если комитет считает это полезным. И почему ему было не поехать? Он жаждал ощущений, которых было так мало в монотонном генуэзском существовании, и ему хотелось показать, что он не только стихотворец, — поездка в Грецию давала эту возможность. «Быть первым человеком в стране (но не диктатором), не Суллой, а Вашингтоном или Аристидом, вождем по таланту и правде, — это значит приблизиться к божественному». Когда-то он написал это; верил в это и теперь. Ему всегда хотелось сделать то, «что немногие из людей или никто не мог бы сделать». Неудача «Либерала», некоторый неуспех последних напечатанных вещей — все это заставляло его подумать, что надо снова завоевать общественное мнение. Поэт перестал нравиться. Может быть, Англия и была права. Он всегда считал себя солдатом или государственным деятелем, лишенным из-за своего увечья возможности вести ту жизнь, для которой он был рожден. Отныне он хотел «посвятить себя политике и благопристойности». «Если я проживу еще десять лет, вы увидите, что со мной еще не покончено. Я говорю не о литературе, потому что это — пустяки; и, как бы странно это ни показалось, не верю, чтобы она была моим призванием. И вы увидите, если время и судьба позволят, я сделаю кое-что, что удивит философов всех времен».
Но, конечно, он ждал от этой жертвы не только искупления в глазах общества, скорее он думал о спасении Байрона в его собственной байронической душе. Он показал в «Манфреде», что ад для него — разлад с самим собой. Этот разлад, посеявший с самого юношества вражду между Байроном, который мог бы быть, и Байроном, который был на самом деле, мог быть разрешен настоящим героизмом, позволяющим восторжествовать прежнему мятежному школьнику. Он нацарапал несколько стихов в тетради — начало неоконченной песни:
«Стишки», — говорил он пренебрежительно, но никто лучше него не измерил этот разрыв между живыми чувствами, такими, какими видел их его усмехающийся здравый смысл, и чувствами, которые выражаются в стихах. Но как бы безжалостен ни был его анализ, как ни иронична была улыбка, когда кто-нибудь из его приятелей говорил о «греческом вопросе», сам он знал хорошо, что любовь к свободе и желание великих деяний были в нем реальны и сильны.