Все это важно потому, что в 20-е годы, да и потом, Бабелю нередко вменяли в вину чрезмерное спокойствие перед духовно и физиологически некрасивыми явлениями жизни. В то время "жестокий"реализм еще не был осознан как расширение границ изображаемого мира. Но с его появлением встал вопрос об ответственности автора за этическую оценку изображаемого.
Бабель это понимал. И его бесстрастие было мнимым. В новелле "Письмо" рассказ о том, как "кончали" сначала брата Федю, а потом "папашу", на иерархической шкале жизненных ценностей героя занимает то же место, что и просьба "заколоть рябого кабанчика" и прислать его в посылке или расспросы о "чесотке в передних ногах" у оставшегося в домашнем хлеву любимого жеребчика Степы. Это уравнивание в сознании разномасштабных бытовых и антигуманных событий - оценка, она несет в себе осуждение героя. Когда же в конце рассказа описывается семейная довоенная фотография, где сняты все сыновья - "чудовищно огромные, тупые, широколицые, лупоглазые, застывшие, как на ученьи..." - это усиленная, удвоенная оценка.
Бесстрастно, казалось бы, описана сцена убийства старика еврея казаком Кудрей. "Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой, - читаем мы знаменитые строчки из рассказа "Берестечко". - Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышками. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму:
- Если кто интересуется, - сказал он, - нехай приберет. Это свободно..."
Но нельзя не заметить: холодное отношение к убийству на фоне вековечной гуманистической традиции - это минусовый этический знак. Отсутствие любви и симпатии к герою выступает как отчужденность автора от его по[165]ведения и тем самым внутри себя содержит осуждение.
Критика 20-х годов останавливалась в недоумении не только перед конармейцами, но и перед Лютовым.
Этому "очкастому" интеллигенту не повезло в критике. Даже в 60-е годы сохранялся стереотип трактовки его как рефлектирующего интеллигента, "скованного еще старой моралью", "интеллигентской жалостью"385. Незадолго до этого А. Макаров писал: "Далекая от нас проблема "интеллигенция и революция" составляла суть "Конармии" Бабеля. Проблема отодвинутого на задворки интеллигента и буржуазного гуманиста, привыкшего считать себя сердцем вселенной, готового отступить под давлением истории от своих принципов "надклассовой" и "вечной" морали и все же цепляющегося за эти принципы, готового поступиться своим индивидуализмом, но жаждущего сохранить привычные этические нормы "общечеловеческого" гуманизма и интеллигентскую добропорядочность. Эта межеумочная позиция не могла не вызывать у такого честного писателя, как И. Бабель, осуждения. Осуждение это приобретало характер иронии по отношению к герою-рассказчику, от имени которого ведется повествование в новеллах "Конармии"386; Лютов - "это человек с явно болезненным направлением ума"387. Правда, А. Макаров не мог не признать, что "многие чувства и интересы героя были слишком дороги самому объекту. И в этом корень противоречивости этой книги"388.
Вряд ли сегодня надо доказывать, что стремление Лютова сохранить привычные нормы общечеловеческого гуманизма скорее красит его, чем позорит, скорее сближает его с читателем 80-х годов, чем отбрасывает назад. Естественно, и у Бабеля это не вызывало осуждения: ирония была направлена скорее на себя прежнего, не нюхавшего пороха, не знавшего, чего стоит жизнь.
Лютов в "Конармии" потому, вероятно, и носит эту фамилию, что во многом его мировосприятие тождественно мировосприятию Бабеля - автора дневников 1920 года. Одиночество Лютова, его отчужденность, его содрогающееся при виде жестокости сердце, его стремление слиться с массой, которая грубее, чем он, но и победи[166]тельнее, его любопытство, его внешний вид - все это биографически напоминает Бабеля 1920 года. Автор ему сочувствует, как может сочувствовать себе прежнему.
Поскольку автор видел Лютова не извне, а изнутри, постольку и слово Лютова находится во власти авторского слова. Дуэт их "голосов" организован так, что читатель всегда чувствует призвук непосредственного голоса реального автора. Исповедальная интонация в высказывании от первого лица усиливает иллюзию интимности отношений с читателем, а интимность способствует отождествлению рассказчика с автором. И уже непонятно, кто же - Лютов или Бабель - говорит о себе: "Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений - уменье убить человека".
Но художественно Бабель всячески обыгрывает вненаходимость Лютова и создает дистанцию между ним и автором, между ним и героями-конармейцами.