"В самые первые дни и недели нашего знакомст[110]ва, - вспоминал Мих. Слонимский, - Зощенко как-то поделился со мной замыслом повести, которую он хотел назвать "Записки офицера". Он рассказывал:
- Едут по лесу на фронте два человека - офицер и вестовой, два разных человека, две разных культуры. Но офицер уже кое-что соображает, чувствует... - Тут Зощенко оборвал и заговорил о другом.
Но потом он не раз вновь и вновь возвращался вдруг все к той же сцене в лесу. Что-то светлое возникало в том ненаписанном эпизоде, что-то важное и существенное, автобиографическое, может быть, - определившее жизнь...
В памяти Зощенки, очевидно, остался и жил некий переломный момент, когда накопленные впечатления достигли предела, последней черты, и вдруг без всякого уже нового внешнего толчка, вот просто так, в лесу, в мыслях о едущем сзади вестовом, что-то окончательно сдвинулось в душе, словно переместился центр тяжести, и все предстало по-новому, как новый мир, требующий новых решительных действий, непохожих на прежние"289.
Было ли то ощущением окончательного разрыва со своим классом? Предстала ли воочию перед Зощенко так волновавшая литературу первых пореволюционных лет проблема - "интеллигенция и революция"? Или так родилось одно из важнейших внутренних решений - писать о народе и для народа? Не случайно на протяжении многих лет "то свежее, молодое чувство сродства с вестовым, с солдатами, с народом он словно берег в душе, как камертон, который давал ему тон в жизни и в литературе"290.
Порвав со своим классом еще до революции, как он резко заявил однажды, Зощенко воспринял революцию как "гибель старого мира", "рождение новой жизни, новых людей, страны". "Значит - новая жизнь, - пишет он в автобиографической повести "Перед восходом солнца". - Новая Россия. И я - новый, не такой, как был... Вероятно, нужно работать. [111]
Вероятно, нужно все свои силы отдать людям, стране, новой жизни"291.
Но практическая работа - столярное и сапожное ремесло, уголовный розыск, кролиководство, куроводство, контора - столкнула писателя с такими сторонами жизни, о которых он не подозревал. Во время работы в совхозе Маньково, где Зощенко был птицеводом, его ошеломили встречи с крестьянами, низко кланяющимися, целующими руку, подобострастно улыбающимися. "Я подхожу к крестьянину. Он пожилой. В лаптях. В рваной дерюге. Я спрашиваю его, почему он содрал с себя шапку за десять шагов и поклонился мне в пояс.
Поклонившись еще раз, крестьянин пытается поцеловать мою руку. Я отдергиваю ее.
- Чем я тебя рассердил, барин? - спрашивает он.
И вдруг в этих словах и в этом его поклоне я увидел и услышал все. Я увидел тень прошлой привычки жизни. Я услышал окрик помещика и тихий рабский ответ. Я увидел жизнь, о которой я не имел понятия. Я был поражен, как никогда в жизни"292.
Такие встречи не могли пройти бесследно. Они усилили чувство социальной вины, свойственное русской интеллигенции и не исчезнувшее после Октября (не случайно в 1924 году А. К. Воронский говорил, что "основная тенденция у нас народная и отчасти интеллигентски-народническая"293). Дань этой интеллигентски-народнической тенденции отдал и Михаил Зощенко. "Я презираю интеллигентский труд, - запальчиво говорил он, рассказывая о своей работе сапожника... - Я не вернусь больше к прошлому. Мне довольно того, что у меня есть"294. Пройдет время, и реализм Зощенко усложнит это традиционное русское народничество, это убеждение интеллигента, что правда - вне меня, что надо склониться перед народом как перед высшей правдой, что только народ живет органической жизнью. Сатирическое изображение жизни [112] уже в самом методе несло в себе развенчание народнических иллюзий. Оно усиливалось сосредоточенностью Зощенко на исследовании личности и его убежденности в том, что только в духовном нравственном обновлении человека кроются перспективы возрождения общества. Но до последних дней пронесет писатель чувство, о котором яснее всего написал он сам, позже, в письме А. М. Горькому от 30 сентября 1930 года: "Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если так можно сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то страшно запущено.
И все это заставило меня заново перекраивать работу и пренебречь почтенным и удобным положением"295.
Правда, попытки Зощенко писать по-новому были поняты не сразу. Он вспоминал позднее, что один из первых своих рассказов принес в журнал "Современник", редактором которого был поэт М. Кузмин. Рассказ принят не был.
"Ваши рассказы очень талантливы... - говорит Кузмин. - Но согласитесь сами - это немножко шарж.
- Это не шарж, - говорю я.
- Ну, взять хотя бы язык.
- Язык не шаржирован. Это синтаксис улицы... народа... Быть может, я немного утрировал, чтоб это было сатирично, чтоб это критиковало.
- Не будем спорить, - говорит он мягко. - Вы дайте нам обыкновенную вашу повесть или рассказ... И поверьте - мы очень ценим ваше творчество...