Храню эту записку, уцелела она сквозь всю войну вместе с другими бумажками, письмами, записями в ящике моего маленького, еще со школьных лет письменного стола. Голодные военные мыши ее пощадили. Но время написанные карандашом слова вот-вот сотрет.
Миша стал приезжать к нам, молча просиживал у черной, подержанной коляски, перешедшей от дальней родственницы: такое было в порядке вещей. Меня-то он вообще не замечал, будто вовсе не мне адресована его взволнованная записка. Все же изредка я напарывалась на странный, напряженный взгляд его: искал чего-то дознаться и тут же в хмурой застенчивости отводил глаза. Был глух к громким голосам, обрывкам стихов, а то и песен, доносившихся из комнатенки при кухне, где обычно собирались молодые поэты. После первого всплеска всем не до Оли, маленького существа, — глобальные сотрясения на подступах. А его не выманить. И ведь это именно он, Миша Молочко, провозгласил: «Наша романтика — будущая война с фашизмом, в которой мы победим». Это было подхвачено, стало чем-то вроде присяги. Ведь мы жили в предчувствии чрезвычайных событий, к которым окажемся призваны.
Миша Молочко — высокий, статный, с красиво посаженной головой — молчалив, интригующе замкнут. А еще — это едва кто знал — такой видный парень влюблен безответно. Не водил студенческого компанейства, а в избранной дружбе надежен, предан. Жил с запросом к своей литературной судьбе, и он первый уже печатался в «Литературной газете» с критическими статьями. Но притом заветно копил в себе писателя-прозаика. Прилаживался писать повесть.
Сейчас, когда пишу об этом, впервые прочитала страницы его неоконченной повести и не могу успокоиться. Не знала, ведь одаренный прозаик.
А тогда он подолгу просиживает у коляски, мает его что-то постичь. Казалось бы, все ясно, стройно в его жизни, и открыты ему манящие просторы Родины. И вдруг споткнулся. «Мы все ничтожества и ноль» перед чудом явления человека. А может, он просто сентиментален — лицо замкнутое, только подвижные уголки рта выдают скрытую улыбку. Растроган, глядя, как неуемно болтает ручками-ножками крохотное существо, выпроставшись из пеленок, отвоевывая себе волю жить, двигаться.
Так это или по-другому, но как жутко мало дней отделяло от первых залпов на Карельском перешейке.
При входе в ИФЛИ доска, на французском языке воспроизводившая название нашего института, исчезла. На ее месте утвердилась такая же доска на немецком языке. В порядке обслуживания советско-германского пакта культурными мероприятиями, обменом художественными ценностями была извлечена старая немецкая кинолента «Сказание о Нибелунгах». Доставили ее и в ИФЛИ. Был слух, что лента очень интересная и до последнего времени у нас запрещенная. 15-я аудитория была сверх меры переполнена — ажиотаж. Натянули над сценой белый экран. Лента была немая, полагался тапер, и нашли студента Льва Безыменского, притащили на сцену. Поначалу он сопровождал на рояле изобразительный ряд нейтральными мелодиями, но его вдруг подхлестнуло, и когда Зигфрид садился на коня, рояль загромыхал: «Седлайте, хлопцы, кони!» И пошло! Кадр за кадром. Появление Брунхильды на высоком берегу над Рейном шло под аккомпанемент: «Выходила на берег Катюша» (это запомнилось Ю. Шарапову). Что тут творилось! Аудитория захлебывалась хохотом, издеваясь, гогоча, давая выход чувствам к «нашим заклятым друзьям».
6
Грохнуло артиллерийскими залпами на Карельском перешейке. Война.
Принял ли ее Миша Молочко за ту самую, Большую, что ждали, но как бы то ни было — ведь война, и его рвануло в нетерпении все встретить лицом к лицу, все испытать — записался в добровольцы. Увлек за собой и Сережу Наровчатова. Ребята едва справлялись с заносчивостью, горды собой.
Павел Коган идти на финскую войну не вызывался. Он говорил Вике Мальт, что эта война несправедливая «и развязана не маленькой Финляндией, как об этом писалось в газетах, а нами — страной-колоссом и имеет привкус аннексии, а кроме того, просматривается в ней корыстный замысел проверки собственных сил». Спустя годы В. Мальт, вспоминая тот давний разговор, пишет, что смогла оценить «самостоятельность его мысли, а главное, меру его доверия ко мне, его смелую открытость»[2]. За такие суждения можно было жестоко поплатиться.
7
Эта финская зима в глухом сумраке завешенных окон. При тщетно коптящей в комнате керосинке для обогрева при осевшем отоплении. При нехватке рубля на молоко, на папиросы Павлу. При жизнедеятельности мамы, ломящейся без удержу в кухню, насилу прогретую четырьмя конфорками ослабевшего в подаче газа, где мы с Анной Викентьевной держим оборону, вдвинув ванночку с теплой водой в дверь, чтоб дверь не поддалась, не впустила холод. В ванночке плещется ребенок — положено это ему вопреки стихии войны. Я приподнимаю из воды девочку — писк возражения, гримаска обиды на личике. Анна Викентьевна окатывает ее теплой водой из кастрюли, ласково приговаривая: «С гуся вода, с гуся вода, а с нашей девочки беда».
Но как уберечь?