Целую тебя. Напиши телефоны, по кот. можно звонить в Москву. Что Смоленский и твой брат? Привет Литинституту! Мы еще доругаемся!! Борис».
Даты, как обычно под стихами, и тут нет. Только адрес: Свердловск, 14, п/я 256. Слуцкому. Дату фиксирует штамп авиапочты: 11-9-41 (И сентября 1941 г.). Я еще с месяц в Москве.
На фронте, спустя полтора года после гибели Павла, Слуцкий с тоской писал мне: «Речь идет о самом честном из всех нас, о свершившемся Иоанне — предтече нескольких малонадежных Христов». Ему нужно было время — выносить в себе, определиться в патетической формуле жизни и смерти Павла. Может, в душе напрашивались строки Мережковского: «Дерзновенны наши речи,/ Но на смерть осуждены/ Слишком ранние предтечи/ Слишком медленной весны». Писал, что надо распорядиться о сохранении каждой строчки Павла. «Это уже история литературы. Пусть попробуют усомниться». В Литинститут он посылал требовательные, суровые напоминания: отыскать, собрать рукописи Павла Когана.
А о Кульчицком, отстраняя от себя непоправимое, он все только — Мишка, Мишка.
Событием в то первое появление Бориса Слуцкого после войны была его книга — машинописная, переплетенная. Он гнал ее в последние месяцы уже после войны, перед отпуском как свой весомый отчет, чтоб не с пустыми руками явиться. И писалась она с тем обольщением вольностью, которая, казалось, пребудет с Победой и устоит.
Вначале он пишет о возвращении из госпиталя в канун праздника: «6 ноября я проезжал через Саратов. Была метель — первая в этом году. Ночью на станции, ярко освещенной радужными фонарями, продавалось мороженое — 50 копеек порция — сахарин, крашеный снег, подслащенный и расцвеченный электричеством. Оно таяло задолго до губ — в руках, и невидимыми ручейками скапывало на землю. Россия казалась эфемерной и несуществующей, и Саратов последним углом, закутком ее.
На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб — темно-коричневый, свежеиспеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора чудесно не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За полторы тысячи километров от фронта, от Москвы Россия вновь представлялась мне необъятной и неисчерпаемой.
…Преобладало всеобщее ощущение дороги, дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности в теплушке, ночью, затерянной среди снежной степи?»
Хочется читать, перечитывать. Этот лиризм в книге осаживается. «Деловая проза», — определял на словах Боря жанр своей книги.
Точность, энергия, заразительность, талант слога, правда, ум, смелость, прозорливость уступают порой площадку излишнему комиссарству, и тогда он уязвим.
Но кто мог тогда так выразиться письменно: «Мы разматываем клубок национальных вопросов. Сматывать его будет хлопотно». А при своеобразной манере Слуцкого — вроде бы отстраненности, ироничности — да при склонности к парадоксальным наблюдениям может показаться иной раз, будто он отстраненно глядит на зло. Но это не так. Он называет вещи своими именами: «Мои доклады о насилии солдат воспринимались начальством как очернительство Красной Армии». Кто знает те условия, грозные для таких докладов, отдаст должное Слуцкому. Ну а рукопись вообще была опасна в те и во все последующие годы из-за его редкой проницательности, ума, наблюдений, ярких формулировок. Он писал безоглядно, с выбросом на страницы того, что обычно не договаривается. А судя по тому, что рукопись профессионально переплетена, она побывала в чужих руках при разгулявшемся на первых порах Победы духе свободы. Выходит, и он был заражен им.
В Москву он привез тогда несколько экземпляров этой машинописной книги. Один осел у меня, сохранился.
Издать эту книгу Бориса Слуцкого, названную «Записки о войне», удалось его ближайшему другу — Петру Горелику — в 2000 году. Это ведь через сколько лет! Но ценность ее с годами росла.
А та первая большая книга в формате сброшюрованных машинописных листов, пожелтевших, в черном с зелеными прожилками переплете, ветшая, она роднит меня с теми днями, когда Боря жил здесь и по утрам выходил из маленькой комнаты с новой книгой или журналом «Знамя», читанными ночью, — уже мечен был крадущейся бессонницей — и давал по-хозяйски твердые оценки прочитанному.
Наведываясь в Литинститут, он познакомился с Эмкой Манделем (Коржавиным) и привел его познакомиться со мной. С первого дня мы с Эмкой подружились и остались друзьями на все времена.
Оставшиеся дни Бориного отпуска в моем невнятном душевном состоянии демобилизованной — а ему самому еще предстояло подобное пережить — миновали без особых примет.
Отпуск кончился. Боря уехал, рассчитывая уволиться из армии и вернуться. Прощаясь, я в последний раз видела его в военной форме, в отблеске славы победителей.
С места службы он писал Изе Крамову: