Нет, мой дружок, я не собираюсь отнимать у Владимира Леонидовича его заслуги, он там что-то по звериной психологии пишет и сочиненья издает, ученые как бы труды даже и прочее… Отлично! Приветствуем! Но выдумщик-то ведь Анатолий был – художник! Артист! Яв-ле-ни-е!
И тут уж с этим надобно смириться.
Она почти нигде не бывала, жила отчужденно.
Ее видели прогуливающейся по тихим прибрежным уличкам, изредка в театре, когда приезжала опера. Чаще же всего – в немецкой кирхе.
Сорок с лишним. Роды и кормление четверых детей (первый умер грудным), нелегкая скитальческая жизнь артистки, полная не только праздничного блеска манежа, оваций, сувениров, но и многих печальных непредвиденностей. Все это, разумеется (и дети особенно), оставило бы глубокий след на внешности, на характере любой женщины; осанка, фигура, голос, легкая раздражаемость, даже сварливость, может быть, лучше всяких слов сказали бы о возрасте, о близости заката.
Но она шла по улице своей неторопливой походкой, стройная, как девушка, элегантная изысканной простотой одежды, и встречные мужчины оборачивались, провожали взглядом – так все еще много было в ней обаяния. Она была красива, но не той красивостью, какую часто принимают за красоту, а чем-то более высоким, необъяснимым, вневозрастным; тем, что отличает старинные изображения скромных старонемецких мадонн от пышных портретов королев, принцесс, герцогинь, – светлой духовностью.
С годами она сделалась богомольной. В новом доме, устраивая свою спальню в нижнем этаже, она не пустыми безделушками убрала комнату, не фарфоровыми расписными тарелочками и картинками с каульбаховскими красотками, – нет; слоновой кости распятие старой, грубоватой немецкой работы и дюреровский «Иероним в келье» со львом – вот что украсило ее немного темноватое, с низким потолком обиталище на Мало-Садовой.
– Да что с тобой, Тереза? – удивлялся Дуров. – Откуда это у тебя? Прости, не пойму…
– Ах, Тола (она называла его Т о л а ), – кротко улыбалась. – Твой Акулина сделался старый… Что понимать?
Она часто в разговоре с ним звала себя «твой Акулина». Вспоминала те далекие годы, когда сделалась вдруг клоунессой и работала в паре с ним под именем Акулины Дуровой. Размалеванное мелом и синькой лицо, колпак с бубенчиками, шаровары, нелепый, смешной балахон. Дурацкие прыжки, сальто-мортале; дребезжащим, противным голосом кричала: «Эй, юхнем!» – и публика ржала, была довольна ее противоестественным, не женским нарядом, дурацкими прыжками. И, главное, о н был доволен, – чего же еще она могла желать? Да прикажи он ей изобразить петуха Шантэклера, из модной ростановской комедии, – она и петуха с радостью изобразила бы. Лишь бы л и б е р Т о л а был доволен.
Став богомольной, однако, не сделалась ханжой, была прежней Терезой – умницей, практичной хозяйкой, матерью. Это последнее и возвышало ее до святого сияния мадонны.
Однажды он спросил – хорошо ли она устроилась в своих комнатах, может быть, ей чего-нибудь не хватает. Она поглядела долгим взглядом.
– Хватает, – вздохнула. – Но если б в окнах спальни сделать цветные стекла – красные, синие, желтые… как в церкви…
Вспомнила старенькую кирху в родном городишке, что-то далекое, из детства.
Он нежно обнял ее. «Милая, – шепнул, – милая…» – и неожиданно – по-русски:
– Лапушка…
Цветные стекла были вставлены. Они отлично связались со святым Иеронимом и распятием. Тереза радовалась, как девочка. Красивым стеклам, конечно, но еще больше вниманию мужа, его ласковым словам.
– Ты у меня, – сказал Дуров, – подлинная артистка.
А на втором этаже все было куда как проще, без цветных стекjл. Без сентиментальных воспоминаний. Довольно откровенно.
Там иной раз граммофон рыдал цыганщину. На черном диске вертелся толстый мальчишка с крылышками, гусиным пером записывал Варю Панину или даже начавшую входить в моду очаровательную госпожу Вяльцеву.
Бель Элен любила сумасшедшие придыханья и вскрикиванья цыганских песен. Сама, смешно коверкая русские слова, с приятной хрипотцой пела:
Анатолий-младший смеялся, передразнивал:
– Дси-ка-а-нэ!
Он относился к ней… как бы это сказать? Вернее всего, он к ней никак не относился. Она была добра, смешлива, игрунья. Это ему нравилось, ни о чем другом он, восьмилетний озорник, пока не задумывался.
Совсем иное, противоположное, было у девочек. Старшей, Евлампии (Ляле), исполнилось четырнадцать; младшей – Марусе – одиннадцать. Маленькие женщины, они отлично понимали, что в их семье Прекрасная Елена. Собственно, что она для матери, для мутерхен. Они любили Терезу, чувство ревнивой обиды за нее едва не обернулось неприязнью, враждебностью к отцу. Но он-то – красавец, острослов, блестящий артист, художник, – он представлялся им не просто человеком, не просто отцом: он существовал как бог. Не в их девичьих, детских даже силенках было восстать против божества. Они и не пытались это делать, но затаили в себе глухую, прочную нелюбовь ко «второй маменьке», как с ехидцей выражалась острая на язычок Ляля.