Было еще темно, туманно — рассвет только забрезжил… А смутный гул все наплывал из сумрачного воздуха — железное движение по дорогам, уходившим на восток, к Москве, не прерывалось и ночью. Виктор Константинович стащил с натруженного плеча винтовку; ледяной металл затвора коснулся его щеки, и он поежился.
— Тоскует душа, а? — тихо проговорил Кобяков. — Понятная вещь.
Он сунул за пазуху руку, порылся там, в глубине своего ватника, и извлек коленкоровый, потрескавшийся бумажник, а оттуда — сложенный вдвое листок.
— Погляди-ка, вот… Может, и не врут… — Он протянул бумажку.
И, поднеся ее близко к глазам, Виктор Константинович рассмотрел фашистскую листовку — одну из тех, что уже случалось ему видеть: немцы в большом количестве разбрасывали их в эти дни с самолетов. Начиналась она обращением: «Русский храбрый солдат!», а затем следовал совет сдаваться «ввиду бесполезности сопротивления» и расписывались всяческие блага немецкого плена: «хорошее питание и гуманное обращение»; внизу, под текстом, был напечатан обведенный рамкой «пропуск в плен».
— Я в Барсуках давеча подобрал, на огороде. Там их в картошке много валялось, — пояснил Кобяков.
Виктор Константинович поднял на него непонимающий взгляд… В бессветном, лишь чуть посеревшем воздухе лицо Кобякова расплывалось бледным, разжиженным пятном и так же неотчетливо, будто растворенный в полутьме, звучал его голос.
— Пишут — сопротивление бесполезно. И ведь правда… Много ты видел наших самолетов, наших танков?.. А фрицевские, слышь, гудят, гудят… Пропала Москва — это уж точно так.
Приняв, должно быть, молчание Истомина за приглашение к дальнейшему разговору, он подался к нему ближе, вплотную: Виктор Константинович с невольной резкостью отстранился.
— А нам какая надобность пропадать? — просто, деловито сказал Кобяков. — Ты по-ихнему, по-немецки умеешь?
— Говорю, да… немного. Зачем вам? — Виктор Константинович все еще не понимал, чего хочет этот человек, от которого до тошноты несло кислятиной.
— Я так и думал, что ты шпрехаешь.
Кобяков огляделся: в лесу и на проселке было безлюдно, неподвижно. Он вынул из руки Истомина листовку, сложил и вновь упрятал ее в недрах ватника.
— Я прикинул: мы и по одному пропуску можем, — успокаивая Истомина, сказал он. — Пройдем и по одному… Тем более — со знанием языка.
Виктор Константинович проглотил набежавшую слюну — тошнота причиняла ему какое-то недостойное, низменное страдание — и внутренне передернулся.
— Но почему?.. — спросил он. — Зачем вы мне это говорите?
Ему было все невыносимо противно сейчас, и даже то, что Кобяков, немытый, тупой Кобяков, выбрал именно его себе в компаньоны, вызвало в нем только омерзение…
— А я приметил: тебе тоже нет охоты задаром пропадать. Что, неправду говорю?.. Я хотя и не шибко ученый, а каждого насквозь проглядываю… Вижу, и ты затосковал, хотя и профессор! — с необычным многословием продолжал Кобяков. — Жить-то каждому хочется… Я так прикидываю, что и при немце можно очень великолепно жить, если, конечно, без дурости. Тем более — со знанием языка… Немец порядок уважает, потому и бьет нас.
Невидимая, ранняя пичужка, проснувшись, тонко пискнула над их головами. Воздух серел, светлел, и размытое пятно лица Кобякова постепенно уплотнилось — появились очертания толстого носа, широких щек; Виктор Константинович различал и редкую, точно поклеванную щетину на этих щеках.
«Какое все-таки уродливое лицо», — прошло у него в мыслях.
— Я сперва подумал, что ты юде, — голос Кобякова тоже приобрел материальность, густоту. — А после вижу: наш брат, русак.
И Виктору Константиновичу припомнилось: каждый раз, когда он по малой нужде выходил из кабины и бежал куда-нибудь за дерево, их новый шофер непременно следовал за ним и норовил встать поближе.
— Идите, Кобяков, уходите! — сказал Виктор Константинович — на большее его не хватило.
Кобяков быстро обернулся, он воспринял это «уходите!» как испуг… И действительно, в лесу, где стояли машины, раздался треск сломанной ветки: кто-то там проснулся и ходил.
— Должно, нашему не спится… Вот тоже хлопотун-дурачок на нашу голову, — проворчал Кобяков о Веретенникове. — А ты попомни, об чем толковали, — совсем тихо сказал он. — Я ведь это — тебя жалеючи, вижу, в расстройстве хороший человек. Я бы и один смог…
Кобяков говорил вполне искренне, он и вправду посочувствовал этому ученому чудаку, добряку, единственному здесь человеку, оказавшему ему какое-то внимание, — посочувствовал настолько, что даже рискнул поделиться с ним своими планами. В том положении, в какое все они попали, он, Кобяков, один, казалось ему, сохранил еще голову на плечах. Замолчав, кивнув, он пошел своей развалистой походкой к машинам.
А Виктора Константиновича не хватило и на то, чтобы уяснить себе, что, собственно, было ему предложено. Он словно бы окостенел внутренне, утратил чувствительность, все впечатления лишь скользили по верху его сознания…