— Мы приязно все жили… А Каролек был старший, — рассказывал он медленно и покойно. — Каролек тэж был патриота… Наш Каролек… Мы на гору все ходили… всей родзиной… на гору, на тот курган… Слухашь? То по нашему звычаю насыпали, курган Костюшки… А птахи там у руки сами идут… На горе… Каролек… тэж был патриота…
И Ясенский опять замолчал, его одолела дремота, веки сомкнулись. Но если это и был сон, то необыкновенный, никогда раньше не случавшийся у него. Лучше сказать, это был не сон, когда человек на какое-то время перестает сознавать действительность, а ее, действительности, поразительное, всесильное воскрешение. К Ясенскому не то что вернулось во всей живости его прошлое — он вернулся к нему. И он опять был сейчас таким, каким был когда-то на Желязной и на Пястовской, то есть больше, чем когда-либо, был самим собой, со своей истинной, главной, никогда не умиравшей любовью. А все то, что происходило с ним после ухода из дома на многих его дорогах, что сделало его таким, каким он сам себя считал и каким справедливо считали его другие, затемнилось, стало призрачным, исчезло…
Горчаков смотрел на своего соседа с жалостливой отчужденностью и непониманием, как вообще на чужую смерть смотрят живые. Иногда ему казалось, что конец уже наступил — так неподвижно было это большое, длинное тело с единственной ногой, упершейся в железные прутья изножия, и такой немотой веяло из черной щели полуоткрытого рта. Горчаков прислушивался, и его ухо улавливало свистящий звук, точно из проколотой автокамеры вырывался воздух, — Ясенский еще дышал. И хотя Горчаков много уже повидал смертей — с середины июля он с боями отступал до Смоленска, — и хотя ему приходилось уже и засыпать, и есть свой хлеб рядом со смертью, он испытывал в этот вечер особенное, недоуменное огорчение. Очень уж несчастливый человек кончался здесь на его глазах — одинокий и бездомный, а должно быть, неплохой, отзывчивый на чужую беду — кончался невознагражденным! И почему — если уж каждому живущему, даже самому достойному, суждена смерть, — почему он умирал в страданиях? За что это было ему? — спрашивал себя Горчаков.
Вдруг до его слуха дошло незнакомое, вероятно польское, слово:
— Конец!
Он поднял голову — слово напоминало «конец». И во второй раз, вполне разборчиво, Ясенский проговорил в своем сне:
— Конец!
Горчаков встал с табуретки, утвердил под мышкой костыль и запрыгал из палаты за врачом или сестрой — надо было облегчить человеку хотя бы эти последние минуты.
Сестра пришла быстро и сделала укол — влила Ясеневому в руку целый большой шприц какого-то прозрачного лекарства; Ясенский даже не шевельнулся, ничего, видно, не почувствовав. И смочив место укола ваткой с йодом — для чего только? — сестра бережно опустила на простыню его тяжелую, в буграх мускулов, но уже бессильную руку.
— Доживет до утра, нет ли? — сказала она.
Горчаков с укором взглянул на нее. Впрочем, и он не обманывался в том, что ниточка, связывавшая старого бойца с жизнью, вот-вот оборвется.
А Ясенский, словно бы возражая им обоим, снова заговорил:
— Цо то ест?.. Цо то?.. О, птахи!.. — услышали они внятное восклицание.
Ясенского, собственно, не было уже здесь, в этой голой комнате, в полутьме позднего вечера. Сейчас там, где он находился, все сияло в океане теплого, безоблачного полудня. И Ясенский безмерно обрадовался, увидев птиц, которых он помнил с детства.
Это были фазаны, водившиеся во множестве под Краковом, — большие, нарядные, с радужным оперением, с длинными, клиновидными хвостами. Они спокойно прогуливались в траве, волоча свои изукрашенные шлейфы, а некоторые поднимались плавно в воздух и летали над склонами высокого зеленого кургана. Ясенский сразу же узнал этот курган — конец Костюшки — и нисколько не удивился тому, что он опять стоит у его подножия. Тут же — хотя он и не видел воочию, но достоверно знал, — тут же, обок стоял его старший брат Каролек, что тоже не вызывало удивления. И неизъяснимое, свободное чувство, которое он мальчишкой делил здесь с Каролеком, — чувство своей бесконечности вновь наполнило его. А этот островерхий, весь в молодой траве курган и был самой бесконечностью! Она так, конечно, и выглядела — бесконечность — невянущий, весь малахитовый склон, правильная, вечно весенняя пирамида, уходящая в чистое небо.
Сердце Ясенского зачастило, как в минуту восторга, он стал задыхаться, грудь его выгнулась, но затем ему удалось еще раз вобрать в себя воздух и длинно выдохнуть. Он испытал облегчение, подобное счастью, и его сердце остановилось — он умер.
…Утром, когда Осенка и Федерико пришли проведать своего товарища, тело его уже было спущено в подвал, в мертвецкую. И Горчаков, чувствуя себя почему-то ответственным за эту смерть и оттого как бы рассерженный, отдал им куртку Ясенского, башмаки, берет и его потаенный архив: фотографию молодой женщины, медную запонку и пакет для Федерико — все, что их товарищ оставил после себя.