Когда открывают гроб, мне страшно, так страшно, что я обеими руками зажимаю рот, чтобы не закричать. Его голова обернута белым вафельным полотенцем. Сестра осторожно разматывает. Вот он лежит, тринадцатилетний подросток – маленький палач своих палачей. Красивое, но уже расширившееся и потемневшее лицо. На нем нарядная рубашка и новый костюм брата, который ему велик. Кончики пальцев сиротливо выглядывают из рукавов. Черные мокрые, пахнущие мылом волосы непривычно зачесаны назад и вбок.
И все же он уже не он: отяжелел острый, милый заносчивый мальчишеский подбородок. Он возмужал, состарился за две ночи в морге на сорок… на тысячу лет. Он самый старый из всех присутствующих в комнате. Он уже прошел то, что всем нам только предстоит пройти. Мы – неопытные, боязливые дети, а он прошел. Оттого так каменно спокоен.
То, что было дальше – похороны, поминки – это были такие фальшь, позор. Ночь, в которую Витя в последний раз в этой квартире, на этой земле спал в голубом гробу на табуретках. Как в плохой мелодраме, выл ветер на улице. Горели, не колеблясь, две свечки. Странное ощущение уюта – рядом с навек уснувшим.
Я пришивала к кромке гроба атласные рюши. Иногда оставляла иглу, приподнималась и целовала Витю в ледяной лоб, в никак не желавшие сохнуть, пахнущие мылом черные волосы. Иногда всплескивала руками, настолько происходящее казалось нереальным. У голубого гроба начал ощущаться странный запах. Господи, и это о Вите – запах! Это про него говорят: «Формалиновые салфетки под мышки и в пах…»
Сестра, измученная, уснула рядом с Витей на диване – искусанные губы, черные подглазья. Потом она сменила меня. Я просыпалась оттого, что сестра шевелилась, толкая меня, разговаривала с Витей. Все упрекала его, что он с нею так поступил, что молчал, не писал ей, когда ему было плохо.
Потом – похороны, перед которыми всех нас горстями напичкали таблетками. Железно помнили одно: нельзя обвинять и укорять друг друга. Надо соблюдать приличия, определенный обряд: в нужных местах кричать и плакать, в нужный момент говорить речи. А нужно-то было, не обращая внимания ни на кого, спешить использовать последние такие важные минуты: молчать, гладить по волосам, всматриваться в его черты.
Говорят, нельзя отрезать волосы покойного. Но сейчас было бы хоть что-то оставшееся от него, что я могла бы целовать и над чем плакать.
Потом его зарыли и оставили одного, потому что, по обычаю, нужно было всем ехать кушать и пить. Поминки, о которых невозможно думать без жгучего стыда. Какие-то примазавшиеся мужички-алкаши – это их кладбищенский промысел. Кто-то произносил пошлые речи вроде: «Этот глоток вина горек так же, как горько сейчас у нас на душе». Опустив глаза, ели что-то соответствующее моменту: кутью, оладьи, лапшу – ложками, вилками не положено.
…Мерзкие старушечьи, суеверные условности, оскорбляющие юного и сильного Витю. Шить только слева направо. Пол после выноса помыть кому-то из чужих. На второй день после похорон идти на кладбище, покойнику скучно, обидится… Какие-то вафельные полотенца, раздача кусков мыла и копеечных носовых платков, за которыми спешно снаряжали кого-то в магазин.
Пока в семье не было других внуков, его обожали, баловали. Он просто купался в любви окружающих. Едва появились другие малыши – любимую игрушку задвинули не на второй даже, а на десятый план. То есть его любили, конечно, но эта любовь была так глубоко спрятана в душе, что ее было не разглядеть.
До замужества я только и занималась тем, что любила Витю. Гуляли, я читала ему сказки, пела детские песенки, мы баловались, иногда ссорились и тут же мирились и обнимались. Уезжая, я сильно скучала. Однажды взяла лист бумаги и весь, живого места не оставила, исписала ласковыми прозвищами, которыми мысленно награждала двухлетнего Витю: горошинкой, ладушкой, Лялюсенькиным, Шатохинкой – и прочей чепухой.
Выйдя замуж, я полностью, без остатка, переключилась на мужа и ребенка. Я так мечтала о семье, о собственном жилье – и вот все это получила. И ничем не оправдать внезапно образовавшегося после рождения сына равнодушия к Вите. Моя любовь к нему была погребена где-то глубоко на донышке души, и воскресла и больно, больно обожгла только когда он погиб.
Ни одного ласкового слова, ни поцелуя, ни нежного прикосновения. Отсутствовала потребность приласкать единственного племянника. Почему? В который раз я спрашиваю себя: разве любовь и нежность есть некая субстанция, измеряемая в единицах веса? Но ведь, ни с того ни с сего, хватаю же я и тискаю кота Фантика – не потому, что жить без него не могу, а выплескиваю избыток нежности и ту самую потребность любить и ласкать, которые, оказываются, переполняют меня?