По ходу конференции у самого докладчика, конечно, возникали новые мысли, вызванные и встречами в кулуарах с делегатами, и больше всего с их внимательными, испытующими глазами. Швыдченко еще в начале доклада, поглядывая поверх листов бумаги в зал, видел эти глаза коммунистов. Он чувствовал, что люди ждут от него живого слова. Он знал: всем, чем жил народ в те дни, жили, трудясь вместе с ним, и эти лучшие люди района. Им было очень нелегко. Но стоило докладчику измерить всю эту трудную послевоенную жизнь масштабами истории, как сразу ему и его товарищам становилось щемяще ясно не только горестно-сладкое, уже отгремевшее прошлое, но прояснялось и будущее. Не всем, конечно, одинаково: одним мерещилось оно довольно туманно, как общая перспектива, до которой, может быть, сам и не доживешь; другим — как лозунг, хотя и правильный и даже красивый, но все же пока абстрактный, слишком общий, чтобы сжиться с ним как с делом ежечасным, привычным; для третьих это была сама жизнь с повседневными заботами, словно езда по тряскому, в ухабах, пути; а для людей романтического склада или склонных, как Зуев, к размышлениям, это был плод усиленного, а подчас изнурительного умственного труда. Именно у Зуева во время этого в общем скучноватого доклада впервые мелькнула мысль: а ведь история-то — это наука о будущем. И к этой мысли он, готовящийся стать историком-профессионалом, возвращался потом не раз в жизни.
Примерно так же думали и Пимонин, и Кобас, и Швыдченко. Докладчик, правда, не мог выразить все ясными словами. Он просто чувствовал сердцем все это и поэтому иногда «раздваивался» между текстом и тем большим и сердечным, что трепетало и билось у него в груди и у этих слушающих его людей. И тогда взгляд его тоже «раздваивался», он терял строчку, часто перескакивал через абзацы. Стала получаться какая-то бессмыслица. Один раз впопыхах он дословно прочитал целый абзац, дважды. В задних рядах кто-то громко засмеялся. На него зашикали, но интерес и внимание к докладу как-то быстро испарились.
Подавив в себе потребность видеть глаза и лица тех, кому он адресовался, Швыдченко уткнулся в бумагу и медленно, по-ученически ловил пальнем непокорные, разбегающиеся во все стороны строчки. Щепоткой он пересчитал оставшиеся страницы.
«Ого, еще восемь с гаком страниц осталось», — подумал он с досадой. Докладчик слышал тихий равномерный гул аудитории… «Вроде улей гудит, когда встревожен каким-то непорядком… Как в дружном пчелином коллективе: тут знай — либо мышь завелась, либо погибла матка…»
Но думать об этом было некогда. Надо было не упустить разбегающиеся, как зайцы в степи, непослушные строки. Единственное, что все время слышал и тупо воспринимал Швыдченко, это был его собственный голос, глухой и хрипловатый, нудный и монотонный.
«Как пономарь над покойником отходную вычитываю… себе, что ли? Или кому другому?» — мелькала где-то на втором плане досадливая мысль. Но он тут же спохватывался — боялся опять потерять строку. Он гнал ее, эту мысль, как непрошеного гостя. Но гость этот был не просто упрямой Швыдченковой думкой, а его совестью, которая в этот момент возмущалась всего больше тем, что он, неглупый и самолюбивый, вынужден сам выставлять себя на посмешище.
Да, как ни странно, Федот Данилович был мужик своеобразно самолюбивый. Правда, искренняя партийность, воспитанная годами честной работы в партии, не позволяла ему проявлять это самолюбие по мелочам.
«Эх, брошу сейчас все эти шпаргалки и пойду катать по-своему». Но, косясь на президиум конференции, он леденел и еще более монотонно продолжал свой поединок с текстом, непослушным, как сухожилия старого партизанского коня, съеденного его отрядом в голодуху на Карпатах.
«Дожевать бы все это поскорее и уйти. И на черта я взялся не за свое дело», — упорно думал Швыдченко.