— Да вы заходите. Не тревожьтеся. Он вас дюже любит… Может, даже дюжей меня. — Она хвастливо и кокетливо улыбнулась. — Вы не думайте, что мы с ним просто так, не-е, порешили по-хорошему, как муж и жена… вот только управимся с посевной. — И она вздохнула полной грудью, немножко насильственно нагоняя на свое счастливое лицо положенную для деревни в суховей грусть.
Но, введя майора в чистую горницу и усаживая его на почетное место, она не могла удержаться и, подойдя к нему близко-близко, тихо и благодарно сказала:
— Видать, судьбу мою вы тогда привезли, с первым зимним снежком. Век вам благодарна буду.
А Зуев, глядя на нее, счастливую, но уже понимая чутким сердцем, что значит для окружающего крестьянства, для наших послевоенных колхозов бесснежная зима, невольно подумал: «С первым снежком… да вот снегу-то больше не было, милая…» Все же, чтобы не нарушать ее радость, он взглядом старшего брата посмотрел на нее и спросил:
— Любит?
— Кто ж его знает… — переходя сразу на серьезный тон, сказала она. — Вроде любит. Вас, мужиков, разве разберешь: с бабой наедине вы как сахар, а меж людьми иногда и перцем оборачиваетесь. А наше, бабье, сердце — оно глу-у-пое…
И она еще долго что-то говорила о своей яркой и нестыдливой вдовьей любви. Видно, ей давно нужно было высказаться перед кем-то. А Зуев все смотрел на ее серые, иногда искрящиеся слезинкой глаза и слушал не столько ушами, сколько сердцем ее откровенный рассказ. Она долго, как-то песенно говорила о Шамрае, ни разу не назвав его по имени, словно толкуя о мужчинах вообще, пела песню о своем женском сердце, до края наполненном любовью, о своей судьбе, которой она так была довольна, о доме, о жизни и совершенно открыто, не стесняясь, — о жажде материнства.
— …Говорят мне все бабы — хлопчик у нас будет? — как-то умоляюще спрашивала она у Зуева, как будто он, уже довольно-таки перезревший холостяк, обязан был знать лучше всех деревенских женщин многочисленные женские приметы.
Зуев любовался ею, этой простой женщиной, сумевшей дать израненному солдату столько счастья. Что-то похожее на зависть к Косте шевельнулось у него в груди. И он, снова пропуская мимо ушей милые, наивные слова, всем сердцем вникал в ее чувства, полные большой человеческой доброты и радости.
— Вы… не подумайте, товарищ начальник, что я уж совсем для него себя потеряла… люблю его дюже крепко… но перед ним я того не показываю. У каждой бабы тоже своя стать. Должна блюсти. Вам что? Вам ордена-медали эти — главней всего на свете, да в президиюм покрасоваться чтобы вас садили почаще, да в ладошки… Но честь-почесть и у нас в цене. Нам детей рожать, хлеба пекчи, чтоб лучше нас никто на свете этого не умел. Вот как.
И, гордо поправляя на голове платок, она кинула взгляд в окошко и, быстро отойдя от печи, сказала:
— Идет… мой идет.
Деловитой, совершенно хозяйской, какой-то новой и — Зуев сразу уловил это — крестьянской походкой вошел Шамрай. Он поздоровался с другом, протянув крепкую огрубевшую руку. Манька отвернулась от печи и — все еще полная своим счастьем, только что высказанным чужому, но, как она, видно, понимала, доброму и умному человеку, — по-озорному бросила мужу вызов:
— А мы тут мало-мало не покохались… Товарищ Зуев так на меня гляде-ели-и, — явно вызывая Шамрая на ревность, поддразнила она.
Зуев, довольный, глядя на эту семью, поддержал хозяйку в ее совершенно понятной ему игре:
— Смотри, бригадир, будешь поздно домой приходить — отобью жинку.
— Ой, отобьет, Котенька, ей-богу, отобьет, — поддразнивала Манька.
А тот совершенно беззлобно вдруг брякнул:
— Он у меня уже отбил одну. Ни себе, ни людям… черту рогатому.
Куцая, видимо, кое-что уже знала о Зойке. Реплика Шамрая, сказанная им тоже полушуткой, для поддержки игривого разговора, попала явно по больному месту. Манька замерла, прерывисто вздохнула, и вдруг все лицо ее побледнело, а глаза, серые, колючие, стали почти черными. И бешеная ревность закипела, просто заклокотала в ней. Шамрай два раза ковыльнул к ней и, подняв на нее глаза, в недоумении остановился с протянутой рукой.
— Уйди ты от меня, черт рябой… У-у-у, бесстыжие зенки.
И слезы так и брызнули из ее обиженных глаз.
Оба друга не выдержали и захохотали. А она, вся в слезах, долго стояла с открытым ртом, как рыба хватая воздух, растерянно глядя на хохочущих мужчин, и вдруг сквозь слезы сама засмеялась. И так, не вытирая мокрого лица, стоя у печи, теребя передник, жалобно смотрела на смеющихся друзей.
— Эх, бабья наша доля… — И Манька, шагнув быстро к Шамраю, подняла свою маленькую крепкую руку к его голове, запустила пальцы в знаменитый Шамраев чуб и, наклонив его голову, крепко прижав ее к своей груди, сказала зло и властно, стиснув зубы:
— Люблю я тебя, черта конопатого… и никому не отдам… Вот! Глаза повыдираю всем…
И прилепила звонкий поцелуй к искореженной в танковой атаке щеке.
Зуев остался ночевать в Мартемьяновских хуторах. Как ни упрашивала Евсеевна, Шамрай с женой не отпустили гостя к ней на ночлег.