Помалкивать и не рыпаться Швыдченко решил еще и потому, что время наступало трудное. Недавно, четвертого марта, где-то на другом конце земного шара, в городишке Фултоне, доселе никому в наших краях не известном, хитрый мопсообразный человек произнес речь, набросившую зловещий оттенок на все последующее время. Речь эта стала если не рубежом послевоенных отношений между бывшими союзниками, то, во всяком случае, подлой затравкой для разгульных надежд на новую человечью мясорубку. Не всеми сразу была понята она. Мало ли речей говорят на свете. Но брошенная там перчатка с вызовом была поднята. Еще не были, как гранаты, кинуты в мир слова «железный занавес», «холодная война»… Но ведь названия часто приходят позже возникновения явлений и нередко — после свершившихся событий. Простой крестьянин бедняк Швыдченко, поднятый революцией к высотам управления, хорошо понимал значение дисциплины в бою. А опыт партизана подсказывал: противники берутся за пояски. И будучи в личной жизни человеком очень самолюбивым, как бывают самолюбивы многие самоучки, он в вопросах партийного долга самолюбие свое всегда ставил на самый последний план, а свое «я» держал, как он любил говорить, в «занузданном положении».!
В воздухе опять запахло гарью, и не было, казалось, ни особой необходимости, ни времени для чуткого и любовного отношения людей друг к другу.
Рослый полковник все время участливо смотрел на Швыдченко, когда его прорабатывали. Он даже грудью налег на стол, когда тот произносил покаянные слова. Потом шумно выдохнул и отвернулся. «Наверно, это и есть новый облвоенком Корж, — подумал Швыдченко, удивляясь своему спокойствию. — А-а, к черту, на кой ляд мне еще эти паляныци? Я же не инвалид и не допризывник».
После заседания к нему подошел секретарь по кадрам Бондарь, партизанский комиссар всех Задеснянских лесов. Поглаживая геройскую звездочку на лацкане штатского пиджака, он спросил:
— Видать, и впрямь ты здорово напутал, Федот! Я думал, ты приведешь факты, развернутые объяснения. Думал, выступлю на защиту боевого друга, дам характеристику боевых заслуг. Ну, а раз сам признал — носи выговорок. Да не очень шебарши. Не вздумай апеллировать. А этот мы к осени снимем. Заходи…
Швыдченко молчал-молчал, а затем буркнул:
— Спасибо…
— Ну вот, уже и обиду затаил. На кого! На своего брата партизана… А шо я один буду голосовать против всего бюро? Да ты и сам признал допущенную тяжелую ошибку. Теперь, знаешь, за антигосударственную практику… Это тебя еще пожалели…
Проходивший мимо завсельхозотделом Сковородников кивнул:
— Правильно, товарищ Бондарь. Правильно. Бюро будет ждать от вас, товарищи партизаны, ответа делами. За оказанное доверие.
— И за своевременную помощь… Указание на допущенные ошибки, — добавил нравоучительно предисполкома Комашин, тоже бывший партизан.
— Спасибо… за доверие, — сказал Федот Данилович, уже не так угрюмо, как Бондарю, а почти что весело или, во всяком случае, с бодростью в голосе, а про себя подумал: «Ох какие вы смирные за мой счет стали, партизанские дружки…»
И члены бюро удалились, довольные, что поступили правильно, предупредили, оказали доверие человеку стоящему, нашему, боевому, который оказался к тому же не зазнайкой, не ссылался на фронтовые заслуги, а самокритично понял сигнал обкома. Авторитет Швыдченки не только не умалился, а вроде бы даже возрос в глазах членов бюро.
Именно поэтому, а может быть, и по врожденной отходчивости характера первый секретарь уже в коридоре остановил Комашина у дверей кабинета Бондаря и сказал:
— Вы люди прямые. А прямые, они, если что, не гнутся, а ломаются. Возьмите-ка подвышковского секретаря… ну, на душевный контроль, что ли. Может, помощь какая нужна человеку. Взыскание взысканием, а внимание тоже оказать надо.
У Сковородникова, слышавшего эти слова первого секретаря, на лице промелькнуло недоумение и досада.
Но самое худшее для Швыдченки было не бюро обкома, где ему объявили выговор. Там сидели люди стреляные, испытавшие всякое…
Тяжелым душевным испытанием стала жизнь Федота Даниловича в подвышковском крае. Если б знали члены бюро обкома, как они осложнили жизнь и работу Швыдченки и всего района, свинцовой тяжестью налились бы их руки, прежде чем проголосовать.
Выговор, казалось, окрасил все окружающее Швыдченку в иные цвета и краски; он наложил отпечаток на все отношения. Каждый новый входивший в кабинет посетитель казался Швыдченке иным, да и, оглядываясь на самого себя, он стал все видеть по-другому. Иногда он начинал думать, что и сам в чем-то переменился: одним было, видимо, жаль хорошего секретаря, а ему мерещилось, что они сочувствуют как подхалимы; другие открыто злорадствовали. Словом, Швыдченко еще не привык к таким выговорам, не обтерся, не задубел. Только один Сазонов отнесся ко всему просто и как бы не замечал постигнувшей секретаря неприятности.