Кто-то может возмутиться: какое отношение японец имеет к Русскому Северу? Мало, что ли, русских писателей? Скажу, что Север и Россия — понятия разные, хотя кое-где пересекаются. Русские появились на Севере относительно недавно и, судя по моим наблюдениям, скоро отсюда исчезнут, как ранее исчезли племена саамов или чуди, а Север как пространство (обширная пустынная территория) существовал здесь еще до ледника. Я не раз подчеркивал, что, прожив много лет на Севере, я прожил в России примерно как тот, кто в XIX веке обитал, скажем, в Калише. А теперь вернемся к Кавабате.
Прежде всего это вопрос сходства климата и, следовательно, особой чувствительности к атмосферным явлениям. Жизнь на Японских островах, в регионе частых цунами и землетрясений, заставляет внимательно наблюдать за поведением птиц, ропотом ветра, цветом неба, формой волны… Точно так же на Севере, где внезапная метель, долгие морозы или глухой рокот льда могут означать жизнь или смерть. Человек в таких условиях становится более чутким. Ощущая под собой бездну.
С климатом связаны ритмы природы, столь тщательно отраженные в японской литературе: от вступительного абзаца знаменитых «Записок у изголовья» Сэй-Сёнагон[130], у которой Кавабата брал первые уроки стиля «вслед за кистью», до не менее известного стихотворения Догэна[131], с которого он начал собственное дзуйхицу — речь под названием «Красотой Японии рожденный», произнесенная в Шведской академии при вручении Нобелевской премии.
Тогда, в декабре 1968 года, получая в Стокгольме высочайшую литературную премию, Кавабата отдал должное всей плеяде великих мастеров дзен (монахов-поэтов), для которых медитативное созерцание северной природы было одновременно созерцанием пустоты. В дополнение к Догэну он процитировал стихотворение монаха Рёкана[132], который всю жизнь провел на севере Японии (описанном в «Снежной стране»), куда «через Японское море долетают холодные ветры из Сибири», а перед самой смертью познал просветление и написал прощальную строфу:
Кавабата упомянул также Святого Мёэ[133], процитировав три его стихотворения, посвященные луне (читая их, я словно бы видел огромный оранжевый диск, выплывающий из-за халупы Федоровича), а также монаха Иккю[134] с его строфами о шуме ветра в сосновых ветвях на картине (пустые места заключают в себе больше смысла, чем те, что заняты словами), а в заключение стокгольмской речи повторил то, что сказал о поэзии мастер Сайгё (воин, в 1140 году ставший буддийским монахом, величайший поэт периода Хэйан), когда гостил у своего друга мастера Мёэ после возвращения из очередного путешествия на Север: «Говоря о цветах, мы ведь не думаем, что это на самом деле цветы. Воспевая луну, не думаем, что это на самом деле луна. Удобный случай, подходящее настроение — и появляются стихи. Вырастает красная радуга, и кажется, будто на небо пролили краску. Светит ясное солнце, и пустое небо озаряется. Но ведь небо само по себе не окрашивается и само по себе не озаряется. И мы, подобно этому небу, окрашиваем в своей душе различные вещи в разные цвета, но не оставляем следа».
В этих словах, сказал Кавабата, заключена японская, а точнее, восточная идея Пустоты.
Ту же идею критики видят в его собственных произведениях. Однако автор «Голоса бамбука, цвета персика» отрицал западный нигилизм. Он полагал, что восточное понятие Пустоты — нечто совершенно иное, нежели европейская категория Небытия. Это не отсутствие какого бы то ни было бытия, а наоборот — его полнота. Момент, когда наша душа высвобождается из тесной клетки «я» и становится Небом. Охватывает всё.
— А-а-а!
Прошло немало времени, прежде чем я понял, чего мастера дзен искали на Севере, и осознал, что это край Пустоты. Я имею в виду не отсутствие прочных следов человека (об этом я уже писал), не цивилизацию. Я размышляю о той Пустоте, о которой говорили и Сайгё, и Кавабата. И о северной эстетике.
Достаточно полетать над тундрой на вертолете и увидеть этот странный ландшафт внизу — осколки неба в водном лабиринте, — чтобы понять, что я имею в виду. Или прогуляться по болотам тайболы, когда под ногами не столько земля, сколько подобие пузыря из мха: в одном месте надавишь — в другом поднимется. Не говоря уже о северных миражах, столько раз водивших нас за нос на Белом море во время летних блужданий на яхте, или полярном сиянии — игре разноцветных огней на темном фоне ночного неба, — или же о ледяных замках, которые каждую весну тают на Онего.
Скороговорки света, отражения воды, метаморфозы льда, иероглифы ветра… Все новые пустые формы. Воздушное пасхальное яйцо.