За две тысячи земных лет, в течение которых Элеонора Анатольевна несла вахту на этой планете, ей встретилось только три подобных экземпляра: длинноволосый чудак в Иудее и Иоанн Кронштадский, от которых и была восстановлена совесть у большинства населения её планеты, и вот этот, Вадим Анемподистович Нарциссов-Исподвывертомский.
Надо будет хотя бы изучить его, пока он жив. Они такие хрупкие на этой молодой планете. Элеонора Анатольевна вздохнула: хорошо быть молодым, подумала она, где-то она это уже слышала, только не могла вспомнить, где. Хрупкие и живут так недолго, как их трава и цветы. Как цвет полевой: подует ветер – и нет его, и она опять поймала себя на мысли, что и это тоже где-то слышала. Пора в отпуск, подумала она, всё-таки две тысячи лет на вахте, но из-за важности работы совесть не позволяла ей просить отпуска.
Вадим шёл домой, шатаясь от счастья, как пьяный, забыв, что машина осталась у клиники, да чёрт с ней, с машиной!
– Родная моя, совесть моя, прости, – говорил он.
– Дорогая! Вот именно, что дорогая, – съязвила она. – Я стою целый миллион! Она явно гордилась собой: – Чудак, ты отдал такую кучу денег за свою же совесть, которая и так была твоей, причём абсолютно бесплатно! – совесть продолжала его пилить: – Тебе не обидно?
– Да я счастлив! Главное, ты со мной.
– Да, – скромно сказала она, довольная, что он наконец оценил её. – Я с тобой и буду с тобой всю твою жизнь, как черёмуха, как мать, как сестра. Я всегда буду с тобой, если ты сам меня не потеряешь.
После пережитых треволнений Вадим спокойно заснул со своей совестью в обнимку.
Хорошо быть в ладу со своей совестью, подумал бы он, если бы не спал. Совести снилось, что её опять хотят удалить, она просыпалась и с облегчением понимала, что это только сон, и тогда она нежно, чтобы не разбудить, покусывала Вадима на всякий случай, чтобы совесть не терял. Всё-таки совесть – самое главное в человеке, решила она и успокоилась. Ненадолго – до завтрашнего дня!
Амулет
Когда он проснулся посреди ночи от неясного беспокойства, то начал искать его причину. На первый взгляд причин не было. Он был здоров, учёба продвигалась. Хвостов не было. Квартира в его распоряжении. Сестра, правда тоже здесь жила, но с самого раннего детства он не принимал её всерьез, и она никак не влияла на его жизнь.
Родители жили уже два года в Америке, он отказался ехать, и они уехали вдвоём. Отец преподавал в университете в Нью-Йорке русскую словесность, мать была известным фотографом. Она всегда удивляла его своими фотографиями. На первый взгляд ничего особенного в них не было, но стоило ему увидеть новую работу матери, как он терял душевный покой на несколько дней. Он ходил как под каким-то сильнодействующим веществом, он вертел и крутил в голове это фото, выискивая, прикидывая, как будто охотник, выслеживающий дичь, то, что его задевало. Искал, разбирал, думал.
Что-то в работах матери хватало его за душу и не отпускало, а наоборот, втягивало его в эту работу, как в отдельный мир. В чём было дело, он пока не разобрался. Дома, в гостиной, тоже висели четыре огромных черно-белых фото в металлических простых рамках. Это был цикл «Сезоны». Когда мать сделала этот цикл, то есть он сам собрался, он пережил просто катарсис. Он ходил как пьяный, он прокручивал в голове это бесконечно.
На первом фото был угол кафе, взгляд камеры был изнутри, как будто автор сидит за столиком у окна: белая с потеками кофе пустая чашка на толстой старой столешнице, которая была старше всех посетителей кафе в самый популярный день, вместе взятых, впечатление такое, что столу не менее пятисот лет. В высокое окно кафе с откосом, на котором краска местами облупилась, был виден берег реки, взятый в гранит, это было настолько печально и безразлично самой камере, что не оставалось сомнений: человек, за камерой видит эту картину в последний раз, нет, даже не так, тот, кто сейчас смотрел на фото – зритель, – каким-то чутьём понимал, что посетитель кафе, с точки зрения которого мы видим всё это, тот человек, глазами которого мы смотрим сейчас, уже умер. Его нет больше.
Кафе по-прежнему стоит на своём месте, чёрный стол всё так же стойко терпит локти и кисти приходящих и знает о их судьбе всё. Безразлично и мудро принимает их души и хранит вместе с недолговечными отпечатками их ладоней. Эта толстая деревянная столешница, перевидавшая многих, могла бы, как могильная плита, много порассказать о них, но они об этом не спрашивали, им это даже в голову не приходило. Через окно умерший герой фото, с точки зрения которого снимал фотограф, видел сквозь стекло набережную, очерченную первым прерывистым контуром мокрого снега, поэтому все цвета: и гранитной набережной, и серых стальных, даже на взгляд холодных волн реки, были более тёмными из-за того, что первый снег тут же таял и цвета от этого были почти черными. Мать сняла эту сцену, и она была жива. Но тоска была такая плотная, что холод чувствовался даже при взгляде на это фото: «Зима».