Нигде их нет, зови не зови. Мама запрокидывала голову к облакам, словно ей послышался шелест крыльев её детей, спускающихся на землю. Мгновение спустя она вторично издавала свой зов, после чего, устав вопрошать небо, ногтем ломала сухую коробочку мака, соскабливала с розового куста облепившие его зелёные бусинки тли, прятала в карман первую партию вызревших орехов и, покачав головой, с думой об исчезнувших детях возвращалась в дом. А над ней в листве орешника сверкал треугольник детского личика; распластавшись, как котёнок, на толстом суку, ребёнок упорно хранил молчание. Менее близорукая мать углядела бы в учащённых реверансах, которыми обменивались вершины двух сосен-близняшек, нечто не имеющее отношения к октябрьским порывам ветра… А чуть прищурившись, могла бы узреть в квадратном оконце сенного сарая два бледных пятна в сене: лицо мальчика и его книгу. Но она уже давно отказалась от попыток найти нас и отчаялась до нас добраться. Наша прихотливая неугомонность не оглашалась никакими криками. Не думаю, что бывают более непоседливые и вместе с тем тихие дети. Теперь мне это кажется удивительным. Никто не требовал от нас этой деятельной немоты или ограничений в общении друг с другом. Мой девятнадцатилетний брат, конструировавший из спиралек в полотняной обмотке, проволоки и стеклянных трубочек водолечебные аппараты, не мешал своему младшему четырнадцатилетнему брату разбирать ручные часы или безошибочно извлекать из пианино мелодию симфонического концерта, прослушанного в главном городе департамента, или даже получать недоступное пониманию окружающих удовольствие от расстановки по всему саду небольших, вырезанных из картона надгробий с изображёнными на них крестом, именем, эпитафией и генеалогией каждого из предполагаемых усопших… Моя длинноволосая сестра могла сколько душе угодно читать: оба брата проходили мимо, словно не замечая этой зачарованной, отсутствующей девушки, и не беспокоили её. Я, совсем кроха, могла вдоволь чуть не бегом семенить за шагающими размашистым шагом братьями, которые отправлялись в лес на поиски большого Сильвена, Фламбе или свирепого Марса,[1] или прогоняли змею, или собирали букеты из длинных стеблей июльской наперстянки в глубине перелесков, краснеющих от вересковых озёр… Бесшумно, как независимый и ни перед кем не держащий ответа пёс, кралась я за ними, срывая по пути ежевику, дикую черешню или цветок, продиралась сквозь лесную поросль и заливные луга.
«Где же дети?» Запыхавшаяся от постоянной гонки слишком чадолюбивой самки, с поднятой головой и раздутыми ноздрями, мама появлялась на пороге. Если её руки были по локоть в муке, это значило, что она вымесила тесто для пирога или пудинга с подливой из обжигающей нежности рома и варенья. Если же на ней был широкий синий передник – мыла болонку; порой она выходила, размахивая флажком из хрусткой жёлтой бумаги, в которую заворачивал свою продукцию мясник, – надеялась созвать не только своих разбредшихся детей, но и бродячих кошек, стосковавшихся по сырому мясу…
Тогда к её обычному кличу добавлялось сделанное тем же тоном, молящим о безотлагательности, напоминание о времени: «Уже четыре! А они так и не пришли полдничать! Где же дети? Половина седьмого! Будут ли они ужинать? Куда ж они запропастились?..» Красивый мамин голос – услышь я его сейчас, заплакала бы от умиления… Нашим единственным грехом, единственным проступком было молчание и некое волшебное исчезновение. Ради своих невинных замыслов, ради свободы, в которой нам не отказывали, мы перепрыгивали через ограду, сбрасывали обувь, а для возвращения домой пользовались лестницей или невысокой изгородью соседей. Тонкий, вечно бодрствующий материнский нюх распознавал исходящий от нас запах черемши с дальнего оврага или болотной мяты. Из мокрого кармана одного из братьев она доставала трусы, в которых тот искупался в болоте – рассаднике малярийных комаров, а с разбитого колена и содранного локтя Малышки, без единого стона истекающей кровью, снимала пластыри из травы, паутины и молотого перца…
– Завтра я вас всех запру! Всех, слышите, всех без исключения!
Завтра… А завтра старший, не удержавшись на черепичной крыше, где он устанавливал бачок с водой, ломал себе ключицу и стоически, рыцарски, в полуобморочном состоянии дожидался у основания стены помощи. Младший же, не издав ни звука, получал по лбу шестиметровой лестницей и застенчиво носил фиолетовую шишку, вскочившую меж глаз…
– Где же дети?
Двоих уж нет. Двое других день ото дня всё старее. Если есть такое место, где после смерти волнуются за других, то та, что беспрестанно волновалась за нас при жизни, всё ещё вздрагивает из-за двоих живущих. Но теперь по крайней мере она перестала вглядываться в черноту окна по вечерам, высматривая самую старшую из нас: «Ох, чувствует моё сердце, девочка несчастна… Ох, страдает она…»