На следующее утро помощник командира «двести второй» развил бурную деятельность, поразившую не только команду, но и видавших виды хозяйственников плавбазы. Туровцев недаром прослужил несколько месяцев на «Онеге»: бессильный что-либо изменить в ее порядках, он тем не менее отлично в них разбирался. Пучков, новый старпом «Онеги», сразу понял, что наскочил на несговорчивого клиента. Ходунов посматривал на Митю с удивлением: неужели Горбунов сумел сделать из этого щенка что-то путное? Кондратьев был величественно прост и дружелюбен. Ставя на бланках свою размашистую подпись, он вдруг хитро прищурился и спросил: «Ну что, лейтенант, каково тебе? Тяжко?» Митя из самолюбия попытался отрицать, но Борис Петрович отмахнулся и, захохотав, сказал: «Что ты мне врешь. Я - начальство, и то мне с ним трудно, а тебе сам бог велел страдать…»
Всякий порыв заразителен. Краснофлотцы, работавшие на погрузке, с удовольствием поглядывали на лихо распоряжавшегося помощника, и даже боцман Халецкий, личность вообще скептическая, признал его авторитет и лишь изредка позволял себе что-то почтительно советовать. Горбунов вел себя, как всегда, загадочно. Все утро он просидел у себя в каюте, обложившись книгами и картами, и даже сменил ботинки на тапочки. После обеденного перерыва Митя настолько обнаглел, что послал к нему доктора справиться о здоровье. Гриша вернулся и доложил: командир благодарит за внимание, он чувствует себя лучше и, хотя температура еще держится, готов принять помощника по любым возникшим у него вопросам. При этом у доктора был такой серьезный вид, что Митя на мгновение усомнился: вдруг на самом деле температура? Но затем уловил иносказание: если запарываешься - приходи. И, конечно, не пошел.
Впрочем, все шло как по нотам, если не считать столкновения с мичманом Головней. Мичман ведал на «Онеге» продовольственной кладовой и так же, как Митрохин, принадлежал к любимцам Ходунова. Головня был честен на самый распространенный манер: он не крал и не подделывал документов. Сознание собственной честности давило его, как тяжелый груз, он с трудом переносил свое совершенство и потому был всегда угрюм и высокомерен. С началом блокады высокомерие Головни разрослось до невероятных размеров. В нем нуждались все, он - ни в ком. Он мог облагодетельствовать и разорить, ни на йоту не отступая от инструкций. В безденежном мире казенного довольствия он мог выдать сахарную норму рафинадом и соевыми конфетами, табак - папиросами или махоркой, мясо - солониной, консервами и даже яичным порошком, что было крайне невыгодно, ибо, согласно существовавшей шкале, вместо ста граммов мяса полагалось двадцать граммов яичного порошка.
Когда доктор доложил, что Головня лютует, Туровцев вспыхнул и ринулся в кладовую. Если раньше при появлении Туровцева мичман, не поднимаясь со стула, находил приличный способ приветствовать начальника, то теперь он даже не поднял глаз.
- Даю, что есть.
- Я этого не возьму.
- Дело ваше, можете не брать.
Тон был возмутительный. Вероятно, Головня рассчитывал, что лейтенант покорится, долгий опыт говорил ему, что молодые командиры, когда им что-нибудь очень нужно, обычно не придираются к тону. А может быть, наоборот - ждал, что лейтенант разволнуется, начнет заикаться и грубить, и тогда победа все равно осталась бы за мичманом, ибо побеждает всегда тот, кто сохраняет спокойствие.
Но Головня просчитался. Туровцев не разволновался, он пришел в бешенство. Он не раскричался осекающимся голосом, как бывало прежде, и не рассыпался в угрозах, безопасных именно из-за своей чрезмерности.
- Встать, - сказал он коротко.
Мичман удивленно поднял скучливые глаза, но что-то в лице Туровцева и в молчании остальных заставило его поспешно выйти из-за стола и, обдернув китель, взять руки по швам.
Туровцев не спеша, с любопытством разглядывал Головню. Лицо у мичмана было сытое, но не свежее, а как будто присыпанное пылью. Даже морщин на нем не было, а только складки. Рассматривая вблизи это грубое лицо, Митя вдруг отчетливо вспомнил другое, совсем непохожее: изысканно-испитое, ироничнейшее, интеллектуальнейшее лицо Георгия Антоновича. Порознь это были люди, которые ему не нравились. Вместе это было явление. Митя не умел подобрать ему названия, но в его душе уже зрела ненависть к этой неуловимой касте честных воров, косвенных взяточников, самоуверенных холуев, перед которыми почему-то частенько пасуют люди безупречно чистые.
- Вы что, с ума сошли, Головня? Как вы разговариваете?
Головня молчал.
- У вас что здесь - собственный лабаз? Вы что - личное одолжение мне делаете или служите?
На этот раз отмолчаться не удалось, Головня выдавил из себя:
- Служу, - и поспешно добавил: - товарищ лейтенант.
- А если служите, то зарубите себе на носу: даже если вы сидите на харчах, устав остается для вас уставом, а командир командиром. Военфельдшер Марченко! Отставить прием продовольствия.
- Есть, - гаркнул Гриша.
- Товарищ лейтенант, - сказал Головня незнакомым голосом. Туровцев был уже в дверях. - Товарищ лейтенант…
Митя остановился.
- Что вам, мичман?