— Это некрасиво! Это не по-мужски!
В классе рассмеялись. Он залился краской стыда и, кусая губы, опустился на сиденье. Ему было обидно и горько. Он только хотел сказать, что в книгах, которые он прочел, мужчины не знали страха и смерть встречали с достоинством. Они были героями.
Но если бы даже он сказал это, что с того? Мало ли что в книжках пишут! Сам-то он кто, тихоня несчастный? Вот и ходит как-то странно, черепашкой... Но никого ни о чем не просит, не заискивает, это верно. Стоит и смотрит, как другие играют, а самому до чертиков хочется. Ладно, позвали. Вышел на лед, взял клюшку, размахнулся... Ну, это надо было видеть. Стыд, одним словом.
Он мечтал о друзьях, а в нем не нуждались. Он думал об этом, возвращаясь вечерами из музыкальной школы и слыша сухой треск хоккейных клюшек в глубине гулких каменных дворов. В такие вечера сразу после чая он уходил к себе в комнату, доставал из чехла смычок и виолончель, упирался шпилем в пол и начинал настраивать инструмент — сосредоточенный, бледный, с закушенной губой...
Школьный учитель забыт, забыты обиды, все прощены... Увечный воин, он возвращается домой: сабельный шрам, седина, пустой рукав. Чуть слышно играет музыка.
...Тяжелыми шагами он меряет каюту затертого во льдах корабля. Потрескивает фитиль лампы с тюленьим жиром. Сухари и пеммикан на исходе, цинга косит людей... Он должен что-то предпринять.
...Душной южной ночью, в какой-то безымянной балке на краю Гуляй-Поля, он валяется в сыпняке и сквозь забытье слышит, как бьет во тьму пулемет...
«Он как-то неожиданно и быстро вырос и в пятнадцать лет был высоким и нескладным. Болезнь, казалось, должна была отдалить его от сверстников, оставить в узком мирке книгочея. Но все, что мне довелось увидеть или узнать о нем, говорило об иной жизни. Он оставлял набитую книгами комнату, куда-то убегал, уезжал, ввязывался в какие-то компании. Он проделывал это с яростным, непоколебимым упорством, словно доказывал что-то другим, а может быть, себе... В летние каникулы, таскаясь с туристами по Карелии, он чуть не утонул на порожистой речке, где у них перевернулась лодка. «Вздорный, как мать, и такой же упрямый, — говорил про него отец. — Ни капли здравого смысла...»
3
Он не помнит, когда родилась в нем эта любовь к перронам, мигающим семафорам, гудкам, свисту пара. Он не мог бы объяснить, почему так захватывает его зрелище огромных черных машин, почему тревожит их тяжелое дыхание и тусклый блеск медных частей.
Весенними вечерами он уходил на вокзал, толкался среди пассажиров, подходил к паровозам, прислушивался к перебранке машинистов или просто стоял на мосту и смотрел, как прибывают и уходят поезда.
За водокачкой и станционными постройками лежал другой мир, там были города, известные ему лишь из учебников. Здесь, на вокзале, эти города вдруг заявляли о себе эмалированной табличкой на пыльном вагоне, мягкой, певучей речью пассажиров. Он пристально вглядывался в незнакомые лица, точно старался отыскать на них приметы чужих городов.
Репродуктор над головой с гудением включался, женский голос летел над перроном, обрывался внезапно чей-то смех, торопливей делались шаги.
Потом гудок, звон тарелок, мягкое скольжение, мелькание окон и лиц, огни последнего вагона — поезд вырывался за город.
Он бежал сквозь поля, ветер относил густые космы дыма, они таяли в березовых рощах.
Мелькнули будка обходчика, мужик с флажком в руке, переезд...
Маленькие городки выскакивали навстречу поезду, он обрушивал на них грохот и лязг, пружинила и проседала земля, и долго еще за последним вагоном ходили доски старенькой платформы. А перед поездом в медленном хороводе уже развертывались перелески, поляны, холмы.
Потом ельник, скалы, поезд нырял в черный провал туннеля и, запыхавшись, останавливался у самой воды, в белом городе, откуда уходили корабли.
Не потому ли он полюбил вокзалы, что научился читать их язык? Вокзалы говорили о тайне, они обещали радость, свободу, перемены...
Разбирая перед сном постель, он задумывался: в эту самую минуту, когда он стоял над кроватью с одеялом в руках, в эту самую минуту поезд с хриплым криком пересекал огромную страну.