Ах, эта вечная боязнь банальности! Этот стыд, эта суетливая напряженность и опасения: как бы не впасть в банальность, не опростоволоситься. Да ведь дом-то остается домом, а родина — родиной, и бедное небо, как верно было замечено, все такое же голубое. И что значит банальное? Не новое, значит? Избитое, заезженное, стертое? Но ведь ничто не повторяется. Новые места, новые люди и мы сами иные — другими возвращаемся. Неожиданно я вспомнил, что в самом слове «ностальгия» уже жил мотив возвращения.
Приятели смотрели, как я собираюсь.
— Перестань валять дурака, — говорили они вяло. — Попсиховал, и будет. Подумаешь: дом! У каждого своя сказка о детстве. Ты расклеился и от жалости к себе, от тоски тебя потянуло на родительские могилки. Не надо туда возвращаться. Это всем давным-давно известно. Как это: увидев наконец родимую обитель, главой поник и зарыдал... Зарыдал? Слушай, брось ты это!
Я вспомнил голые тополя с узловатыми сучьями и черные шапки грачиных гнезд на темнеющем весеннем небе с мелкими бледными звездами.
— Что? Старые деревья? Прямо маньяк какой-то! Нет больше твоих тополей. Ничего там больше нет! Может, и найдешь ты тополя, но не воображай, что это те самые деревья. И город, о котором ты думал, теперь другой.
Как ловко научились мы заговаривать свои переживания. Чувство, едва родившись, уже переоценено, уже сместилось, отдалилось от тебя, сделалось как бы чужим. И о нем стало возможным говорить.
— Брось! Хандра, брат. С кем не бывало! Пройдет.
— Нет. Я хочу увидеть свой дом.
Я сказал это медленно, стараясь вызвать в душе чувство исчезнувшее, когда я заговорил о нем. Мне нестерпимо захотелось увидеть дом и большой двор, и он возник передо мной весь, со старыми тополями, поленницами дров, пыльными лопухами в дальних углах. И дом — деревянный, в два этажа, построенный с любовью и хорошо обжитой, с широкими окнами и просторной галереей по северному фасаду, где я обычно пережидал жару, валяясь с книгой в расшатанном кресле и слушая, как вскрикивают на станции паровозы. Плотные волны зноя доносили на галерею запахи каменного угля, смолы и распиленного леса. Когда жара становилась невыносимой, я уходил в комнаты или спускался в прохладную полутьму чисто вымытых лестниц и там, сидя на скобленых ступеньках, смотрел, как метет по улице тополиным пухом. В такие дни лучшими часами были утренние: окраина спала под своими тополями, пыль, прибитая росой, лежала неподвижно, а по улице с дорожным сундучком в руке поднимался машинист, вернувшийся из поездки...
Мы простились на полутемном перроне. Друзья кутались в плащи и смотрели на меня молча и пристально.
Я приехал воскресным полднем.
Город как город: шли люди, хлопали двери магазинов, кто-то звал кого-то, бабка везла в коляске внука. Город жил без меня. Очень остро я это почувствовал. Что-то похожее, по-моему, должен переживать человек, выписавшийся из больницы... Ладно, забегу на минуту, погляжу и уеду. Я вдруг вспомнил, как не терпелось мне отсюда уехать. Так и уехал — с легким сердцем, не оглядываясь. Да и что могло меня удерживать. А после, когда умер отец и мать перебралась к сестре на юг, уже ничто, казалось, не связывало меня с этим городом.
Я все стоял, не решаясь делать первый шаг. Что же это? Думал, мечтал, наконец приехал, и вот — некуда идти.
Я поднялся по Станционной улице, свернул за угол и, пройдя мимо недостроенного здания, увидел за деревьями дом. Калитка знакомо скрипнула, я очутился внутри двора. Теперь он с трех сторон был зажат новыми домами. По двору мальчишки гоняли мяч. Они посмотрели на меня равнодушно: привыкли к чужим. Кое-что здесь осталось по-прежнему: вокруг беседки все так же росли мальвы, поленницы подпирали забор, на скамье под тополями сидели старики. Мне захотелось в прохладную темноту подъезда, а там, по лестнице, на второй этаж, знакомая дверь...
В доме давно жили другие и другие вещи стояли в комнатах.
Ушла та жизнь, тот быт... Я поймал себя на нежности к исчезнувшим вещам. Но что, собственно, значили они? Что замечательного было в громоздких комодах, диванах с высокими спинками, висячих лампах? Я вспомнил нашу кухню, тусклый блеск самовара, сонное тиканье ходиков, темные полки. Слева у стены стояла большая металлическая коробка из-под кофе, старинная, с красивым (черное с золотом) рисунком, рядом — фарфоровая супница с отбитой ручкой, дальше — формы для печенья, какие-то банки, жестянки из-под монпансье... А вот еще — самодельные сундучки, с которыми ходили машинисты. Но почему железные? Или машинисты, до того как пересесть на паровоз, слесарили в депо? Паяли, клепали, резали железо, а после по старой памяти смастерили себе дорожные сундучки?