Промучившись в безнадёжных попытках начала что-то около года, я написал нечто, показавшееся мне достойным чужого внимания. Это был рассказ под названием «Счастливый человек», в котором описывался день молодого прораба-строителя из небольшого посёлка (подразумевалось Стодолище, где мы летом работали в стройотряде), день, заполненный самыми заурядными событиями и делами, но само постоянство и привычная незамысловатость этих обыденных дел представлялись мне неким подобием счастья. Позже я встретил у Джойса краткую формулу моего тогдашнего замысла: автор «Улисса» определил эту тему как «величие тривиального». И хоть на славу великого дублинца я не претендовал, но понёс-таки свой трёхстраничный рассказ в редакцию областной газеты. Называлась газета «Рабочий путь», а помещалась её редакция в здании обкома партии – главном здании города. О чём я думал и на что надеялся, входя со своими листками в это монументальное здание – оплот как раз той идеологии коллективного существования, против которой я неосознанно протестовал в своих одиноких писаниях? Сейчас-то мне просто смешно вспоминать того застенчиво-угрюмоватого юношу восемнадцати лет, который ступает по сумрачной лестнице, ищет редакцию, а затем с трудом открывает тяжёлую дверь с табличкой «Отдел культуры». Но тогда мне было не до смеха и не до иронических наблюдений. А жаль, ибо взгляд отстранённой иронии мог бы очень помочь при моём первом знакомстве с лицом, так сказать, официальной культуры. Представлял это лицо угрюмый, одутловатый и серый мужчина в костюме и туго подтянутом галстуке, который взглянул на меня исподлобья, с такой откровенною неприязнью, как будто его затошнило от одного моего появления. Теперь-то я понимаю, что этот работник культуры, скорее всего, был с тяжёлого, что называется, бодуна, и принеси я вместо рассказа бутылку «Столичной» – мы вполне могли бы расстаться друзьями. Но я принёс то, что принёс, и положил своего «Счастливого человека» на лакированный, тоже очень недружелюбно настроенный стол.
Обречённо вздохнув, человек с серым лицом тут же начал читать, не предложив мне даже присесть. Вот, наверное, с тех самых пор я и не выношу, когда при мне читают что-то моё, потому что немного бывало в моей жизни минут столь же тягостных и мучительно-длинных. Но читателю моего рассказа было, видимо, ещё хуже, чем мне: он тяжко вздыхал, тёр лоб рукой и становился мрачнее с каждой минутой. Никогда б не подумал, что чтение прозы способно настолько воздействовать на человека: казалось, что моего визави вот-вот стошнит на его лакированный стол. Наконец последний листок рассказа выпал из его пальцев, и мужчина спросил сиплым голосом:
– Что это?
– Рассказ… – ответил я столь же сиплым и столь же страдающим голосом.
– М-м-м… – застонал, как от зубной боли, работник культуры. – И о чём же ваш этот… рассказ?
– Он ни о чём, – сказал я честно и зачем-то добавил: – Он скорей против.
– Да? – Мой собеседник с удивлением поднял одну бровь (поднять обе у него, видимо, не было сил). – И против чего же?
– Он против ядерной войны, – произнёс я, с облегчением осознавая, что говорю очевидную глупость и что ноги моей больше не будет в этом отделе культуры.
Человек в галстуке хмыкнул и пододвинул мне рукопись:
– Знаете, что… а идите-ка вы… – Я бы нисколько не удивился, если бы он послал меня на три общеизвестные буквы, но в последний момент мой собеседник сдержался и смягчил выражение: – А идите-ка вы… в литературное объединение!
Я выходил из редакции со странным и смешанным чувством только что пережитого унижения, но и с ощущением вдруг открывшейся мне – очень важной и нужной – свободы. И я тогда твёрдо решил, что никогда, ни за что не вернусь не только в это здание или эту газету, но никогда в жизни не пойду ни в какое литературное объединение.
После визита в «Рабочий путь» – с которым, как оказалось, мне вовсе не по пути – я продолжал жить странно раздвоенной жизнью. Один «я» был правильным медицинским студентом и предавался всем наслаждениям юности: учился и скромно кутил в ресторанах, тренировался (я был неплохим бегуном) и, как положено, волочился за девушками. Другой же «я» словно бы наблюдал за всем этим со стороны и думал: а как бы всю эту жизнь описать? Не то чтоб она была уж такою особенной или интересной; но я смутно чувствовал, что жизнь, как она есть сама по себе – без стороннего взгляда, который её наблюдает, и без попыток её описать, – такая жизнь проходит словно впустую – она исчезает, как сон или дым.