Я взглянул на эсэсовца. Я знал его. Это блокфюрер, который только и делал, что орал и издевался над заключенными. Затем я посмотрел на обоих парней. Я хотел сказать им: «Расстреляйте его тут же — на месте — и становитесь в строй! У нас еще много других дел!» — но слова эти застряли у меня в горле. Потому что я вдруг понял: ни за что они этого не сделают. Я прочел в их глазах, что они этого не сделают. Им лет по двадцать, не больше, сейчас они растеряны: не знают, куда девать пленного, но они не станут его расстреливать. Я хорошо знал, что иметь дело с эсэсовцем можно лишь после того, как он сдох. Я знал: задача состоит в том, чтобы изменить исторические условия, создающие возможность появления эсэсовцев. Но уж коль скоро эсэсовцы существуют, необходимо уничтожать их всякий раз, когда в ходе борьбы представляется такая возможность. Я знал: эти парни сейчас сваляют дурака, но я не стану им мешать.
— А сами вы что думаете? — спросил я.
Переглянувшись, они покачали головами.
— Он ранен, подонок этот, — сказал один из них.
— В том-то и дело, — подхватил другой, — он ранен, видно, прежде всего надо оказать ему помощь.
— Ну и что же вы станете делать? — спросил я.
Они переглянулись. Они ведь тоже понимали, что делают глупость, и все же они были готовы ее сделать. Они вспоминали своих товарищей, расстрелянных, замученных пытками. Они вспоминали объявления комендатуры, казни заложников. Может быть, именно в их округе эсэсовцы отрубили топором руки трехлетнему ребенку, чтобы заставить его мать заговорить, чтобы принудить ее выдать группу партизан. Мать видела, как отрубили обе руки ее ребенку, но она не заговорила — она потеряла рассудок. И парни знали, что поступают глупо. Но не для того они в семнадцать лет добровольно вступили в ряды Сопротивления, чтобы теперь расстрелять раненого пленника. Для того они и воевали против фашизма, чтобы больше никогда не расстреливали раненых пленников. Они знали, что сейчас совершают глупость, но они сознательно шли на это, и я позволил им совершить эту глупость.
— Мы отведем его в лагерь, — сказал один из них. — Пусть ему перевяжут раны, подонку этому.
Они настойчиво называли эсэсовца «подонком», чтобы показать мне: они не раскисли, они совершают эту глупость вовсе не потому, что раскисли.
— Ладно, — сказал я, — но только оставьте нам ваши автоматы, у нас и без того их мало.
— Ты что, смеешься? — пробормотал один из них.
— Я дам вам взамен «парабеллум», чтобы вы смогли конвоировать этого молодчика. Но автоматы вы оставьте.
— Но потом ты вернешь их нам?
— Конечно, как только вы догоните отряд, я верну вам оружие.
— Честное слово, вернешь?
— Честное слово, — подтвердил я.
— Ты не оставишь нас без оружия, друг, правда, не оставишь? — Да нет же, — снова подтвердил я.
Мы обменялись оружием, и они приготовились уйти. Эсэсовец следил за нашим разговором глазами загнанного зверя. Он чувствовал, что решалась его судьба. Я взглянул на эсэсовца.
— Я бы тебя расстрелял, — сказал я ему по-немецки.
В его глазах появилась мольба.
— Но те двое еще слишком молоды; они не понимают, что тебя следовало бы расстрелять. А теперь катись к чертовой матери!
Они ушли. Глядя им вслед, я думал, что все вместе мы только что сделали глупость. Но я рад, что те двое молоденьких партизан сделали эту глупость. Я рад, что, пройдя такую войну, они сохранили способность делать подобные глупости. Если бы все вышло наоборот, если бы они сами попали в плен к эсэсовцам, они были бы расстреляны и умерли бы стоя, с песней. Я знаю, что был прав: эсэсовец заслужил расстрела, но я не жалею, что ничего не сказал. Я рад, что, пройдя войну, они сберегли чистоту и нежность сердца, — ребята, добровольно избравшие путь, грозящий смертью, ребята, в свои семнадцать лет так часто глядевшие в лицо смерти на этой страшной войне без жалости, без пощады.
Заглядевшись на деревья, на дорогу, мы перестали петь. То есть мои спутники перестали петь. К Эйзенаху мы подъехали уже в сумерках.
— Добрый вечер, — говорит девушка с синими глазами.
Она присела рядом со мной на канапе в просторной гостиной с хрустальными люстрами.
— Добрый вечер, — отвечаю я.
Сегодня в этой эйзенахской гостинице ничто не может меня удивить. Наверно, виновато мозельское вино.
— Вы что здесь делаете? — спрашивает она.
— Я и сам точно не знаю.
— Вы уезжаете с завтрашней автоколонной? — спрашивает она. — Наверно, — отвечаю я.
Там были белые скатерти и разноцветные рюмки. И еще были там серебряные ножи, серебряные ложки и серебряные вилки. И было мозельское вино.
— А ведь он ошибся.
— Вы о чем? — спрашивает девушка.
— Мозельское вино, оказывается, хорошая штука, — поясняю я. — А кто же ошибся? — спрашивает она.
— Так, один парень. Его уже нет. Он был из Семюра.
Она задумчиво глядит на меня. Я помню этот взгляд.
— Из Семюра в Оксуа? — спрашивает она. — Ну конечно. — Я пожимаю плечами: разве это не ясно?
— У моих родителей там дом, — говорит она.
— Кругом большие деревья, посреди сада узкая аллейка, и всюду лежат сухие листья…
— Откуда вы знаете? — спрашивает она.
— Просто большие деревья вам к лицу, — говорю я.