«Так вот куда дотянулась война, — точила Меркулова жестокая мысль, — вот куда она дотянулась из грозного времени и задымленного пространства, до этой девочки, ничего о ней не знающей, не способной ее принять и понять и потому совершенно беззащитной перед ней». И в этих широко раскрытых непонимающих глазах, наивной округлости детского рта была беззащитность перед прошлым.
Голова Николая упала на кулак, сжатый до мосластой белизны, плечи задрожали. Меркулов обнял, притиснул его к себе, но Николай выл, давился слезами:
— Сколько закопали мы там… Эх, ребята, ребята!.. Ванька Сиволобов, Семка Поперечный, Мишка Карташов, Шурка Валетова, девчонка кудрявая… Всех закопали, памятников тогда не ставили… Эх, ребята, ребята… А тут всякая стерва…
— Коля, Коля, что ты, на-ка выпей, успокойся. — В руках Груни коричнево плескалась граненая стопка.
— Пусть плачет, — сказал Меркулов, притиснув к себе Николая. — Пусть плачет, солдат он, Груня, солдат…
Взвизгнув, оборвался аккордеон, Маринка замолчала, подошла к отцу, погладила его волосы, и он поймал ее руку, прижал к мокрой щеке, понемногу затихал, стыдясь, видно, поднять голову, отходя от нервного приступа.
— Ну и ладно, ладно… — повторяла Груня. — Ах ты господи, помню я ружьецо-то это проклятое…
Меркулов полулежал в повозке, на свежепостеленном сенце, с наслаждением вдыхал запах давно увядшей, примороженной за зиму сухой травы, смотрел назад, на убегающую к Амбе дорогу, видел расплывающиеся в голубом мареве избы, чувствуя, что с этими избами что-то дорогое отрывается от его сердца. Редкие покрикивания Николая на лошадку, дробный перестук колес по гравию отдавались звоном в густом солнечном настое весеннего утра, пропадали бесследно. Пофыркивала лошадка, скрипели колеса, белела дорога, и уходило, уходило что-то из сердца Меркулова, будто с клубка отматывалась нитка, которой он был связан с Амбой. «Да что мне эта Амба!» — в который раз пробовал обмануть себя Меркулов.
Какой-то металлический лязг сначала тихо, а потом с уверенной нарастающей силой начал приближаться спереди, от Колымани.
— Что это? — спросил Меркулов у Николая.
Николай сидел в повозке ловко, удобно, как в лодке, тихо перебирал вожжи, но был он необычно молчалив в это утро — как отъехали от двора, не проронил ни слова, нахохлился; и Меркулов, понимая состояние Николая, не докучал ему расспросами и только сейчас заговорил, решив как-то сгладить неловкость слишком затянувшегося молчания. Николай коротко вздохнул, подергал ременные вожжи.
— Наверно, Михалыч, опять я к земле прибиваться буду… — Незнакомая Меркулову сосредоточенность была в голосе Николая. — А то вроде не при деле, так, забава одна. Вон Танышев вернулся в Амбу, обстраивается. Видать, и мне пора, работа в совхозе и мне, с култышкой-то, найдется…
И только после этого, помолчав немного, ответил Меркулову:
— Это, Михалыч, трактора из Колымани идут, совхоз посевную начинает.
И через минуту навалился железный лязг, раздробил утреннюю тишину, засверкало, задрожало все впереди. Николай съехал на обочину, остановил лошадку, и трактора проходили мимо, сотрясая дорогу, обдавая жарким дыханием, запахом солярки, белой, с летним привкусом пылью. Трактористы, узнав Николая, махали ему рукой, и он отвечал им тихим помахиванием, виновато улыбаясь. Он не сразу тронулся, когда прошла колонна, глядел ей вслед, потирал коричневое лицо все с тем же виноватым выражением в глазах. Пыль над дорогой начала рассеиваться, ветерок сваливал ее на кусты за обочиной, на прохладную землю, и снова они ехали с Николаем, и Меркулов уже еле различал Амбу на высоком угоре, она скрывалась в золотистой дымке.
И тогда начали наплывать на Меркулова лица оттуда, куда он сейчас возвращался, — лица Ольги Павловны и Любочки, Павла Ивановича и других редакционных товарищей, будто даже запах типографской краски коснулся ноздрей. Все это возвращалось из забытого им на несколько дней мира, и Меркулов переступал в этот мир из того, что держало его, не отпускало, — из растворяющейся в золотой дымке Амбы.
Только тоскливо вспомнил он, что теперь ему надо будет ехать в Крым.