И ещё я предвижу то чувство пустоты, которое, несомненно, охватит меня, когда в немногих словах я отдам читателю отчёт о кончине великого композитора и поставлю заключительную черту под своей рукописью. Мне будет недоставать работы над нею, пусть изнурительной и нестерпимо волнующей, но трудностью своей помогшей мне прожить эти годы, которые праздность сделала бы ещё тяжелее, и зря ломаю я себе голову над тем, какая деятельность в будущем сможет мне её заменить. Правда, конечно, что причины, побудившие меня одиннадцать лет назад оставить должность преподавателя гимназии, рушатся под громы истории. Германия свободна, поскольку можно назвать свободной уничтоженную, бесправную страну, и не исключено, что моему возвращению к педагогической работе вскоре ничто более не будет препятствовать. Монсиньор Хинтерпфертнер как-то раз уже высказал мне эту мысль. Доведётся ли мне опять посвящать старшеклассников в дух культуры, в котором благоговение перед богами глубин и нравственный культ олимпийского разума и ясности сливается в единое благочестие? Ах, я боюсь, что за дикое это десятилетие подросло поколение, которому мой язык столь же непонятен, сколь непонятен мне тот, на котором говорит оно, боюсь, что молодёжь нашей страны так от меня далека, что негоже мне быть её учителем; и более того: сама злосчастная Германия стала мне чужой, совсем чужой, именно потому, что, предчувствуя страшную развязку, я стоял в стороне от её прегрешений, одиночеством спасался от них. И вот опять я должен себя спросить, правильно ли я поступал? И ещё: было ли то поступком? Я был до гробовой доски предан трагически значительному человеку и воссоздал его жизнь, так никогда и не перестававшую внушать мне любовь и боязнь. Мне кажется, что эта преданность тоже заставила меня с ужасом бежать вины моего отечества.
Глубокое уважение не позволяет мне распространяться о состоянии Адриана, когда он пришёл в себя после двенадцатичасового обморока, в который его поверг тогда у рояля паралитический шок. «Пришёл в себя» — неправильное выражение; вернее, он вновь себя ощутил как чуждое «я», бывшее лишь выжженной оболочкой его личности, и с тем, кто звался Адриан Леверкюн, в сущности уже ничего общего не имевшее. Слово «dementia»[263], собственно, и означает это отклонение от своего «я», самоотчуждение.
Скажу только, что в Пфейферинге он оставался недолго. Рюдигер Шильдкнап и я выполнили тяжкую обязанность — отвезли больного, которого доктор Кюрбис всевозможными успокоительными лекарствами подготовил к переезду, в закрытую лечебницу для нервнобольных некоего доктора Геслина в Мюнхене, где Адриан и оставался около трёх месяцев. Прогноз многоопытного специалиста гласил без обиняков, что здесь речь идёт о душевной болезни, которая неизбежно будет прогрессировать, но в дальнейшем развитии утратит наиболее острые симптомы и, при правильно поставленном уходе, может перейти в более тихую, хотя и не более обнадёживающую фазу. Именно в силу этого заявления мы с Шильдкнапом, предварительно всё обсудив, решили повременить и ни о чём не сообщать матери, Эльсбете Леверкюн. Не могло быть сомнения, что, получив весть о катастрофе в жизни сына, она поспешит к нему, и если можно было ждать некоторого успокоения, то ведь простая человечность требовала, чтобы мы избавили её от потрясающего, нестерпимого вида её дитяти в этом состоянии, ещё не смягчённом больничным уходом.
Её дитяти! Ничем другим снова не был Адриан Леверкюн, когда старая женщина — в ту пору лето уже клонилось к осени — приехала наконец в Пфейферинг, чтобы увезти его с собой в родную Тюрингию, край его детства, так странно и уже так давно воссозданный в том, что его окружало в зрелые годы: беспомощное, слабое дитя, не сохранившее и воспоминания о гордом полёте своей мужественности или только тёмное воспоминание, скрытое в душевных глубинах, дитя, как некогда, цеплявшееся за её подол, дитя, которое она снова должна была оберегать, журить, запрещать ему шалости. Когда дух, сызначала свободный и дерзостный, описав головокружительную параболу над миром, сломленным возвращается к Матери, — есть ли что-нибудь на свете страшнее, трогательнее и жалостнее? Однако я убеждён, и это убеждение основано на несомненном опыте, что Мать, при всём своём горе, не без известного удовлетворения воспринимает такой трагический возврат. Для матери Икаров полёт сына-героя, мужественная доблесть вырвавшегося из-под её опеки, навек пребудет грешным и непонятным заблуждением; с затаённой горестью вслушивается она в отчуждённо суровое: «Жена, что мне до тебя»{1}, — и, всё простив, вновь принимает в свои любящие объятия падшего, уничтоженного, «бедное милое дитя», в глубине души считая, что лучше было ему никогда не высвобождаться из них.