— Не станешь же ты всерьез защищать такой абсурдный порядок, такой ребяческий рационализм, как выдумка с этими «господами» и «слугами». Ты только представь себе, как звучали пресловутые Бейселевы псалмы, в которых на каждый ударный слог должен был прийтись один тон трезвучия.
— Во всяком случае, не сентиментально, — отвечал он, — а строго закономерно, что уже хорошо. А ты утешайся тем, что фантазии, которую ты, конечно, ставишь выше закономерности, оставалось обширное поле действия при свободном пользовании «звуками-слугами».
Это выражение его рассмешило, так что он на ходу согнулся и долго хохотал, глядя на мокрый тротуар.
— Смешно, очень смешно, — сказал он. — Но одно ты не станешь оспаривать: любой закон действует остужающе, а у музыки столько своего тепла, хлевного, я бы даже сказал, коровьего тепла, что ей всегда на пользу охлаждение — да она и сама стремилась к нему спокон веков.
— Доля правды в твоих словах, конечно, есть, — согласился я. — Но Бейсель-то здесь пример не слишком убедительный. Ты забыл, что его ритм, совершенно неправильный и всецело предоставленный чувству, по меньшей мере уравновешивает строгость его мелодии. А потом, он открыл свой певческий стиль — ввысь к потолку, и уже оттуда — парящий серафический фальцет, — наверное, весьма обольстительный и, уж конечно, возвращающий музыке все «коровье тепло», которое было у нее отнято педантическим остуженьем.
— Аскетическим, сказал бы Кречмар, — возразил Адриан, — аскетическим остуженьем. Тут папаша Бейсель был прав. Музыка всегда заранее накладывает на себя епитимью за свой исконный грех — тяготение к чувственности. Старые нидерландцы во славу Господа навязывали ей самые заумные фокусы, и в результате этой расправы получилось, насколько нам известно, нечто в высшей степени нечувственное, рационалистически исчисленное. Но потом они захотели, чтобы эти покаяния пелись, так сказать, предоставили их звучащему дыханию человеческого голоса, а ведь это материал, всего более пропитанный коровьим теплом…
— Ты полагаешь?
— А как этого не полагать? По коровьему теплу он не идет ни в какое сравнение с неорганическим звучанием инструмента. Человеческий голос может быть абстрактным, — говорят же об «абстрактном человеке». Но это все равно, что абстрактность обнаженного человеческого тела, — почти уже pudendum[24].
Я опешил и не сказал ни слова. Мысли мои унеслись далеко назад, в нашу, в его жизнь.
— Вот она — твоя музыка, — (я рассердился на это выражение, он как-то сдавал мне ее с рук на руки, словно она была делом моей, а не его жизни), — вся как на ладони, и такой она была искони. Ее суровость или то, что ты, наверное, назовешь морализмом ее формы, как бы служит извинением за прельстительность ее реального звучания.
На мгновение я почувствовал себя старшим, более зрелым.
— Над таким жизненным даром, чтобы не сказать Божьим даром, как музыка, не следует насмехаться, и нельзя ставить ей в упрек антиномии, свидетельствующие лишь о богатстве ее существа. Музыку надо любить.
— А по-твоему, любовь — сильнейший из аффектов? — спросил он.
— Разве тебе известен более сильный?
— Да, заинтересованность.
— Под заинтересованностью ты, видимо, понимаешь любовь, лишенную животного тепла?
— Что ж, давай сойдемся на таком определении. — Он расхохотался. — Спокойной ночи!
Мы уже опять подошли к леверкюновскому дому, и Адриан открыл ворота.
IX
Я не оглядываюсь назад и не хочу считать, сколько листов бумаги отделяют предыдущую римскую цифру от той, которую я только что поставил. Этой непредвиденной беде уже не помочь, и не стоит здесь заниматься самообвинениями и самооправданиями. На вопрос, который мне задает моя совесть: нельзя ли было каждую лекцию Кречмара изложить в отдельной главе, я должен ответить — нет. Любая выделенная часть литературного произведения должна нести определенную смысловую нагрузку, определенное значение, важное для целого, а этой нагрузкой, этой мерой значения в моей трактовке обладает только совокупность лекций, а не каждая в отдельности.
Но почему я придаю этим лекциям столь большое значение? Почему я счел необходимым так подробно воспроизвести их? Причину этого я упоминаю уже не впервые. Она сводится к тому, что их тогда слышал Адриан, что они поощряли его ум, откладывались в его душе, давали пищу его фантазии или же возбуждали ее, — что, собственно, одно и то же. Следовательно, я был обязан сделать слушателем этих лекций и читателя, ибо нельзя написать биографию, нельзя показать становление художника без того, чтобы не перенести читателя, для которого пишешь, в состояние ученичества, в состояние начинающего в жизни и искусстве, вслушивающегося, перенимающего, то проникновенно-зоркого, то полного смутных чаяний. Прежде всего это относится к музыке; я хочу и всеми силами стараюсь, чтобы читатель смотрел на нее и чувствовал ее так же, точно так же, как мой почивший друг. И лучшим, надежнейшим средством для достижения этой цели мне представляются слова его учителя.