— Возьми его, изверг! — крикнул он голосом, до мозга костей меня пронзившим. — Возьми его, сучий сын, но торопись по мере сил, если и этого, дьявол, не пожелал дозволить! Я думал, — вдруг тихо, доверительно оборотился он ко мне, подошел и взглянул на меня таким потерянным взглядом, что в жизни мне его не забыть, — я думал, что это он дозволит, это все-таки дозволит, но нет, откуда взять милосердия немилосердному, как раз это он и растоптал в скотской своей ярости. Возьми его, выродок! — опять закричал он и отступил от меня к стене, как ко кресту. — Возьми его тело, над которым ты властен! Сладостной души его, сколько ни пыжься, все равно не возьмешь, вот оно, твое бессилие, твое ridicule[286], вот над чем я буду смеяться во веки веков! Пусть века громоздятся между моей и его обителью, все равно я буду знать, что он там, откуда выбросили тебя, шелудивый пес, и это сознание будет животворящей водой для моего рта, осанной тебе в поругание, из тьмы кромешной!
Он закрыл лицо руками, отвернулся и прижался лбом к деревянной обшивке стены.
Что мне было сказать? Что сделать? Как ответить на такие слова? «Дорогой мой, успокойся, ты вне себя, горе мутит твой рассудок», — вот что приблизительно говорят в подобных случаях из пиетета к душевным страданиям, особенно к страданиям такого человека, как этот, не помышляя о бромурале из домашней аптечки.
На мольбу в моем голосе он снова ответил:
— Брось, брось и осени себя крестом! Это тебе зачтется. Сделай это не только за себя, но за меня тоже, за мою вину! Какая вина, какой грех, какое преступление, — он уже опять сидел за письменным столом, сжимая виски руками, — что мы позволили ему приехать, что я подпустил его к себе, что мои глаза на нем отдыхали! Надо тебе знать, дети — они из хрупкой материи и очень податливы ядовитым влияниям…
Тут уж пришел мой черед вскрикнуть, — возмущенный, я не дал ему говорить.
— Адриан, — вскричал я, — Адриан, нет! Что ты терзаешь себя нелепыми самообвинениями из-за слепого рока, который повсюду настиг бы этого ребенка, может быть, слишком хорошего для нашего мира! Пусть горе разрывает нам сердце, нельзя, чтобы оно лишало нас разума. Ты делал ему только хорошее…
Он качнул головой: «Замолчи!» Я просидел у него с добрый час, время от времени тихонько с ним заговаривал, в ответ он бормотал что-то, что именно, я не всегда разбирал. Потом я сказал, что хочу зайти к нашему маленькому больному.
— Иди, — отвечал он и жестокосердно добавил: — Да не говори с ним, как в тот раз: «Ну как, сынок! Ты, я вижу, молодцом», — и тому подобное. Во-первых, он тебя не услышит, а во-вторых, это не к лицу гуманисту.
Я уже собрался уходить, но он меня остановил, крикнув мне вслед: «Цейтблом!» — что тоже звучало очень жестоко. Обернувшись, я услышал:
— Я понял,
— Чего, Адриан, не должно быть?
— Благого и благородного, — отвечал он, — того, что зовется человеческим, хотя оно благо и благородно. Того, за что боролись люди, во имя чего штурмовали бастилии и о чем, ликуя, возвещали лучшие умы, этого быть не должно. Оно будет отнято. Я его отниму.
— Я не совсем тебя понимаю, дорогой. Что ты хочешь отнять?
— Девятую симфонию, — отвечал он. И к этому, сколько я ни ждал, уже ничего не прибавил.
В смятении и мраке поднялся я наверх. В комнате больного было душновато, пахло чистотой и медикаментами, хотя окна стояли настежь, только ставни были полузакрыты. Вокруг кроватки Непомука толпилось много людей; я пожимал им руки, но взор мой не отрывался от умирающего ребенка. Он лежал на боку, весь сжавшись, так что локти касались колен. Щеки его горели огнем, он глубоко втягивал воздух. Потом мы долго, долго не слышали его дыхания. Глаза у него были не совсем закрыты, и меж ресниц виднелась не голубизна радужной оболочки, а только чернота: зрачки, становившиеся все больше, хотя один увеличивался заметнее, чем второй, и почти уже поглотившие голубизну. И еще это было хорошо, когда мы видели их блестящую черноту. Временами в щелке было белым-бело, тогда ручки ребенка крепче прижимались к бокам и под скрежет зубовный судорога так сгибала маленькое тельце, наверное, уже бесчувственное, что и смотреть на это было жестокостью.
Мать тихонько всхлипывала. Я пожал ее руку и потом пожал еще раз. Да, она стояла здесь, Урсула, кареглазая дочка хозяев хутора Бюхель, сестра Адриана, и из скорбных черт теперь уже тридцатидевятилетней женщины проглянули на меня, — я был очень этим растроган, — старонемецкие черты Ионатана Леверкюна. С ней был и ее муж; получив телеграмму, он тотчас же выехал за Урсулой в Зудероде: Иоганн Шнейдевейн, рослый, красивый, статный человек с белокурой бородой, с голубыми глазами Непомука и с благодушно-важной речью, которую Урсула быстро переняла от него, так же как перенял и эльф, явившийся нам, маленький Эхо.