Она завязалась вокруг механического музыкального исполнения, которым хозяин дома потчевал гостей после кофе, покуда они курили и потягивали ликер. В то время граммофонная пластинка начала заметно совершенствоваться, и Буллингер проигрывал на своей очень дорогой радиоле многие музыкальные пьесы, доставившие нам истинное удовольствие: сначала, насколько мне помнится, превосходно сыгранный вальс из «Фауста» Гуно, по поводу которого Баптист Шпенглер нашелся сказать только, что эта мелодия чересчур элегантна и салонна для народного танца на лужайке. Многие охотно согласились, что этот стиль куда более уместен в очаровательно бальной музыке Берлиозовой «Фантастической симфонии», и выразили желание ее прослушать. Такой пластинки не оказалось. Тогда Швердтфегер стал уверенно и безупречно насвистывать эту мелодию в скрипичном тембре и потом долго смеялся аплодисментам, по своему обыкновению двигая плечами и кривя рот, так что один его угол оттягивался книзу. Затем кое-кому для сравнения с французской захотелось послушать венской музыки — Ланнера и Иоганна Штрауса-младшего; наш хозяин с готовностью доставал эти пластинки из своей коллекции, покуда одна дама — помню как сейчас, это была госпожа Радбрух, супруга издателя, — не заметила, что столь легкомысленные вещички, возможно, докучают присутствующему здесь великому композитору. Все озабоченно с ней согласились, и только Адриан с удивлением прислушался к общим возгласам, так как замечание госпожи Радбрух не дошло до него. Когда его повторили, он живо запротестовал. Помилуйте, это же совершенно неправильное представление. Вряд ли кто-нибудь получает большее, чем он, удовольствие от этих в своем роде очаровательных вещей.
— Вы недооцениваете мое музыкальное воспитание, — сказал он. — В ранней юности у меня был учитель (и он со своей прекрасной, тонкой и глубокой улыбкой поглядел в мою сторону), до того напичканный музыкальными творениями всего мира, что они, казалось, задушат его, и до такой степени влюбленный во всякий упорядоченный шум, что научиться чванливости, высокомерию в вопросах музыки от него, право же, было невозможно. Этот человек прекрасно разбирался в высоком и строгом. Но музыка для него всегда оставалась музыкой, какая бы она ни была, и слова Гёте «искусство занимается трудным и добрым» он любил комментировать, говоря, что легкое тоже трудно, если оно доброе, а таким оно может быть наравне с трудным. Что-то прочно засело в меня от того, чему он меня учил. Или по крайней мере я понял, что нужно очень крепко сидеть в седле трудного и доброго, чтобы так воспринимать легкое.
Тишина настала в комнате. В сущности, он сказал, что он один имеет право сейчас испытывать удовольствие. Все мы попытались его не понять, но все заподозрили, что он имел в виду именно это. Шильдкнап и я переглянулись. Доктор Краних хмыкнул. Жанетта тихонько проговорила: «Magnifique!»[274] Лео Цинк опять испустил свой дурацко-восторженный, но в то же время и злобный возглас. «Настоящий Адриан Леверкюн!» — сказал Швердтфегер, красный от Vieilles Cures, но и не только от него. Я знал, что в глубине души он уязвлен.
— Нет ли у вас, случайно, ре-бемоль-мажорной арии Далилы из Сенсансова «Самсона»? — продолжал Адриан. Вопрос относился к Буллингеру, которому доставило величайшее удовлетворение ответить:
— У меня? У меня нет арии Далилы? Вы, дорогой мой, странно обо мне думаете! Вот она, и, смею вас заверить, не «случайно»!
Адриан на это:
— Прекрасно! Я вспомнил о ней, потому что Кречмар, это мой учитель, органист и, надо вам знать, приверженец фуги, питал какую-то необыкновенную слабость к этой вещи. Правда, он умел и посмеяться над нею, но это вовсе не умаляло его восхищения, по всей вероятности, относившегося к некоторым ее поистине совершенным местам. Silentium![275]
Иголка побежала. Буллингер опустил над нею тяжелую крышку. Через мембрану полилось гордое меццо-сопрано, не слишком заботившееся о дикции: можно было разобрать «Mon coeur s’ouvre à ta voix»[276] и больше почти что ничего, но ария, увы, сопровождаемая несколько визжащим оркестром, была исполнена чудесной теплоты, нежности, смутных жалоб счастья, так же как и мелодия, которая в двух одинаково построенных строфах арии лишь к середине начинает свое восхождение к красоте и ошеломляюще его заканчивает, в особенности второй раз, когда скрипка уже полнозвучно подхватила роскошную линию арии и в жалобно-нежном рефрене повторяет ее концовку.
Все были взволнованы. Одна из дам вытирала глаза расшитым платочком.
— До глупости прекрасно! — воскликнул Буллингер, пользуясь излюбленным выражением тогдашних знатоков-эстетов, которое своей нарочитой грубоватостью снижало сентиментальное «прекрасно». Впрочем, здесь оно по точному своему смыслу было вполне уместно, и это-то, вероятно, и развеселило Адриана.
— Ну вот! — смеясь, воскликнул он. — Теперь вы убедились, что серьезный человек может боготворить этот номер. Духовной красоты тут, конечно, нет, но есть красота чувственная. А чувственности, в конце концов, не надо ни бояться, ни стыдиться.