— Как я рад, — воскликнул я, — что ты недавно это читал! Чудесная мысль, и ты совершенно правильно поступаешь, относя ее к идее прорыва. Но не говори: «Речь идет только об эстетике», — не говори «только»! Большая ошибка видеть в эстетическом лишь узкую и обособленную область гуманного. Оно гораздо шире, — по сути, сюда входит все, что располагает к себе или отталкивает от себя, да ведь и у нашего поэта слово «грация» употреблено в самом широком смысле. Эстетическая спасенность или неспасенность — это судьба, от которой зависят счастье и несчастье, уютная общительность или ужасное, хотя и гордое, одиночество на земле, и не нужно быть филологом, чтобы догадаться, что ненавистное — это то, чего не хочется видеть, то есть безобразное. Жажда вырваться из скованности, из прозябания в безобразном, — можешь говорить, что я молочу сено на сеновале, — но я чувствую, чувствовал всегда и, несмотря на грубость внешних ее проявлений, буду утверждать, что это — немецкое, kat’exochen[172], глубоко немецкое свойство, прямо-таки определение немецкости, психики, подверженной угрозам застоя, пагубного одиночества, провинциального безделья, невротической сумбурности, тихого сатанизма…
Я осекся. Он взглянул на меня, и мне показалось, что в лице его нет ни кровинки. Он устремил на меня тот самый, знакомый уже, взгляд, который делал меня несчастным почти независимо от того, к кому относился — ко мне или к другому: немой, туманный, до обидного холодный и отчужденный, а затем, улыбнувшись закрытым ртом и насмешливо дрогнувшими крыльями носа, отвернулся. Он отошел от стола не к креслу Шильдкнапа, а к оконной нише и поправил висевшую на ее облицованной стенке икону. Рюдигер сказал что-то вроде того, что при моих взглядах мне следует пожелать, чтобы я немедленно отправился на фронт, и непременно верхом. Только верхом, сказал он, или вообще никак. И он похлопал по загривку воображаемого коня. Мы засмеялись, и наше прощание, когда я уходил на поезд, было веселым и легким. Хорошо, что дело обошлось без сантиментов, они не оправдали бы себя. Но взгляд Адриана я взял с собой на войну: может быть, именно он, а сыпной тиф только по видимости, так быстро вернул меня домой, в его соседство.
XXXI
«Вы отправитесь вместо меня», — сказал Адриан. А мы так и не дошли до Парижа! Признаться ли, что втайне и независимо от исторического угла зрения я испытывал от этого глубокий, сокровенно-личный стыд? Несколько недель подряд мы посылали на родину скупые, подчеркнуто лапидарные победные сводки, облекавшие наше ликование в форму хладнокровной самоуверенности. Льеж давно уже пал, мы выиграли битву в Лотарингии, перебросили, согласно искусному, давно уже вынашиваемому плану, пять армий за Маас, взяли Брюссель и Намюр, одержали победу при Шарлеруа и Лонгви, выиграли второе сражение у Седана, Ретеля и Сен-Кантена, заняли Реймс. Мы, как и мечтали, летели вперед, окрыленные милостью бога войны, благосклонной судьбой. Глазом не моргнуть при виде неотделимых от такого полета убийств и опустошений — это было вменено в обязанность нашему мужеству, это было главным требованием, предъявленным нашему геройству. С поразительной легкостью и отчетливостью я и сейчас восстанавливаю в памяти облик тощей галльской женщины, стоявшей на холме, который объезжала наша батарея и у подножия которого дымились останки сожженной деревни. «Я — последняя!» — крикнула она нам с трагическим жестом, невозможным у немки. «Je suis la dernière!» И с поднятыми кулаками, посылая проклятье на наши головы, она повторила трижды: «Méchants! Méchants! Méchants!»[173].
Мы не глядели в ее сторону: нам надлежало победить, и таково было тяжкое ремесло победы. То, что я, сидя на своем гнедом, прескверно себя чувствовал, одолеваемый мучительным кашлем и болью в суставах после ночлега в сырой палатке, послужило мне известным успокоением.
Мы сровняли с землей еще не одну деревню, несясь на крыльях победы. Затем пришло нечто непонятное, на вид бессмысленное: приказ об отступлении. Как могли мы его понять? Мы находились в группе войск Хаузена, широким фронтом, так же как в другом месте войска фон Клюка, наступавших на Париж южнее Шалон-сюр-Марна. Мы ведать не ведали, что где-то, после пятидневной битвы, французы потеснили правый фланг фон Бюлова: а для боязливой добросовестности верховного главнокомандующего, назначенного на столь высокий пост в память его дядюшки, это было достаточным основанием, чтобы отказаться от всего. Мы снова прошли через те же деревни, которые уже однажды дымились за нашей спиной, и мимо холма, на котором стояла трагическая француженка. Ее уже не было здесь.