Непобедимый сексуальный страх казался Дороти естественным и неизбежным, хотя она, в общем-то, знала, где его исток. Поныне ясно, четко помнились сцены кошмарных отношений отца и матери — сцены, происходившие при ней, когда ей было не больше девяти. А чуть позднее те пугавшие гравюры с нимфами и преследующими их сатирами. Темной, неизъяснимой жутью вползали в ранние впечатления фигуры рогатых полулюдей, подстерегающих в чаще, крадущихся из-за стволов, чтобы внезапно выпрыгнуть, схватить добычу. Девочкой она целый год боялась войти в лес, где живут страшные сатиры. Потом, конечно, ребяческий испуг прошел, но не прошло рожденное им чувство. Образ сатира прочно затаился в ее сознании. Вероятно, ей не суждено избавиться от этого безумного бегства, от настигающего, застилающего мозг ужаса: цокот копыт в глухом лесу и мускулистые косматые ляжки зверя. Такие странности сознания не сотрешь, не закрасишь. К тому же, в наши дни они слишком обыкновенны среди интеллигентных девушек, чтобы кого-то удивлять и волновать.
Когда Дороти добралась до дома, буря переживаний почти затихла. Все, что клубилось в голове — сатиры, Варбуртон, Фрэнсис Мун, ее женская обреченность — постепенно рассеялось; на первый план твердо и укоризненно вышли ботфорты. Она прикинула, что еще часа два ночью сумеет поработать. Тихо, темно. Она скользнула в заднюю дверь и дальше пошла на цыпочках, боясь неосторожным шорохом разбудить отца, который наверняка уже уснул.
На полпути в теплицу, ощупью пробираясь через коридор, Дороти ясно поняла, как дурно она поступила, пойдя сегодня к Варбуртону. Никогда, даже если в его доме будут другие гости, она не ступит туда ногой, а завтра обязательно накажет себя за легкомыслие. Так что Дороти первым делом нашла в оранжерее свою уже составленную для следующего дня «памятку» и возле пункта «завтрак» карандашом вписала крупное заглавное «Е», («Е» означало «епитимья», то есть опять ни крошки бекона с утренним чаем). Потом зажгла под клееваркой керосинку.
Желтый круг лампы, освещая столик со швейной машинкой и грудой полузаконченных костюмов, напоминал о бесконечности необходимых дел, а также о ее сегодняшней смертельной усталости. Усталость эта, позабытая в момент, когда ее коснулись руки Варбуртона, теперь вернулась, навалилась двойной тяжестью. Вообще, испытывать такой упадок сил Дороти раньше, кажется, не приходилось. Она ощущала себя в полном смысле слова разбитой. Перед столом ее на несколько мгновений окутало и растворило странным чувством: голова опустела, никакого представления о том, как, для чего она сюда пришла. Наконец прояснилось — да, ботфорты! Какой-то гаденький бесенок нашептывал: «А почему бы не пойти сейчас лечь спать, не отложить эти ботфорты до завтра?». Пришлось немного помолиться о даровании сил и крепко ущипнуть себя («Не отлынивайте, Дороти! Надо работать! Возложи руку свою на плуг; Лука: 9, 62). Очистив край стола, она достала ножницы, карандаш, четыре листа бумаги и, пока клей растапливался, приступила к выкройке сложнейшей части сапога — стопы.
Она еще работала, когда часы в отцовском кабинете отбили полночь. К этому времени объем ботфортов определился, и начался самый противный, грязный, нудный этап — укрепление формы путем обклеивания сеткой узких бумажных полосок. Каждая косточка ныла, руки дрожали, глаза слипались. Дороти уже смутно понимала, что она делает. Но машинально продолжала клеить полоску за полоской и поминутно щипать себя, чтобы не поддаваться усыпляющему тихому клокотанию клееварки.
Глава II
1
Из черноты глухого сна, словно ее долго тащило сквозь бездонный мрак к мутной и постепенно светлеющей поверхности, Дороти возвратилась в пределы сознания.
Глаза еще были закрыты. Но вот веки почувствовали свет, затрепетали и непроизвольно раскрылись. Она увидела улицу — бойкую неказистую улицу с рядами сплошных узких фасадов и мелких магазинчиков, с бегущими потоками людей, трамваев и машин.
Впрочем, неверно говорить, что она видела. Объекты зрения не опознавались как люди, автомобили или иные определенные предметы; даже не различались как предметы движущиеся и неподвижные, вообще как предметы. Пока она только смотрела, подобно созерцающим животным: не размышляя, почти не воспринимая. Уличные шумы — галдеж толпы, квакающие клаксоны, громыхание скрежещущих на поворотах трамвайных колес — текли общим сторонним гулом, отзываясь лишь в барабанных перепонках. У нее не было ни слов, ни понятия о словах, она не ведала ни времени, ни места, ни своего тела, ни даже собственного существования.